— Я не виновата, что ты такая ранимая.
— Священник хорошо говорил.
— Я удивлена, как это ты не настояла на том, чтобы прочитать над телом отца стихи.
— У католиков такие вещи не приняты.
— Позвонила бы мне.
Я взглянула матери прямо в глаза:
— После того, что ты сказала?
— Так ты что же, ждешь извинений?
— Я вообще ничего не жду от тебя, мама.
Эти слова, как удар, заставили маму откинуться на спинку сиденья, по ее лицу потекли слезы.
— Когда-нибудь и у тебя будут дети… Надеюсь, ты на своей шкуре узнаешь, какими неблагодарными они могут быть к матери, которая всю душу в них вложила.
Остаток пути мы ехали молча.
У могилы я сумела сохранить спокойствие. Еще святая вода, еще молитвы, плачущие мама и Адам, слова священника о бренности нашего земного существования: «Все прах и в прах вернется…» Гроб поставили на землю и призвали всех подойти и сказать последнее «прости». Положив руку на простые сосновые доски, я молча пожелала отцу обрести вечный мир. Адам, казалось, забыл обо всем и ошеломленно вздрогнул, когда один из федералов, похлопав его по плечу, сообщил, что пора возвращаться в машину и дальше в тюрьму, местоположение которой нам не открыли. Я видела, как мама что-то шепчет Сэлу Греку. Тот подошел к федералам и переговорил с ними, после чего жестом пригласил меня и маму подойти:
— Вы можете обняться с Адамом.
Мама обхватила сына обеими руками и тут же отпустила. Заливаясь слезами, она повторяла, что с ним все будет в порядке, что она поможет ему пройти через все это. Адам все время повторял одну фразу: «Прости меня, прости меня, прости меня…» Через минуту федерал слегка похлопал ее по плечу, показывая, что пора отойти. Настала моя очередь торопливо попрощаться.
— Ты со всем этим справишься, — сказала я.
— Дженет отказывается приходить ко мне на свидания.
— Твоя Дженет на сносях, вот-вот родит.
— Вчера ее адвокат послал Сэлу Греку сообщение. Они собираются меня ободрать как липку — после того, конечно, как правительство США обчистит меня первым. Вся эта чудовищно тяжелая работа, все безумные риски, на которые я пошел и за которые сейчас расплачиваюсь, все было напрасно.
— Сэл Грек позаботится о том, чтобы снизить ущерб на всех фронтах. И я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь тебе все это пережить. Я буду рядом, что бы ни ждало впереди.
— Почему Питер сделал это? Почему?
— По той же причине, по которой ты сделал то, что сделал: увидел возможность и ухватился за нее.
Адама снова постучали по плечу. Я прижала его к себе в последний раз, после чего федералы подхватили его под руки и повели к ближайшей машине без опознавательных знаков. Они снова надели на брата наручники, затем открыли заднюю дверцу и пригнули ему голову, как всегда делают копы, сажая преступника в машину.
Когда они уезжали, мама долго качала головой, затем повернулась ко мне:
— Почему ты сегодня даже слезинки не проронила?
Мой ответ на этот вопрос был прост: я молча отошла, не сказав ей ни слова.
В тот вечер после небольших поминок в маминой квартире, во время которых я старалась держаться от нее на почтительном расстоянии, чтобы не попасть под обстрел, Хоуи затащил меня в ближайший бар «Хлопнем по стакану» на Восьмидесятой улице. После второго «Манхэттена» он сказал мне:
— В эти выходные умерли еще двое друзей — ребята с Файер-Айленда. Итого из тех, кого я знал лично, зараза унесла сто двенадцать человек.
— Но ты по-прежнему с нами.
— В сообществе ходят слухи, что скоро появится тест на наличие этой гадости.
— А пока ты чувствуешь себя обреченным, да?
— Ты меня винишь?
— Нет, разумеется. Но до сих пор тебе удавалось увернуться.
— Я все забыть не могу той идиотской промашки месяца два назад. Может, пронесет, но не исключено, что окажется бомбой замедленного действия.
— По крайней мере, с тех пор ты предохраняешься?
Хоуи кивнул.
— Не хочу спрашивать, отправила ты Дункану вторую телеграмму или нет, — заговорил он после паузы.
— Не спрашивай.
— Ты ответила на вопрос, который я не осмелился задать.
— Видимо, я не умею быть счастливой.
— Но однажды у тебя получилось.
— Когда у тебя все отбирают, счастье превращается в Албанию — закрытую страну.
— А я уверен, что многие албанцы ждут не дождутся момента, когда смогут свергнуть правящий авторитарный режим.
— Моя метафора была неудачной, зачем ее развивать?
— Несчастье авторитарно, потому что оно нас контролирует. Другими словами, это тоже вопрос выбора.
— Я не выбирала того, что случилось в Дублине.
— Но выбрала все, что происходило с тех пор.
— Несчастье — это эмблема семьи Бернсов.
— Пока один из вас не решит изменить сюжет.
Я очень долго сидела, уставившись в свой коктейль.
— Все это чересчур сложно.
— Рассмотри альтернативные варианты. Я и сам этим занимаюсь с тех пор, как все вокруг меня начали умирать слишком молодыми.
Хоуи уговаривал меня вместе поужинать, но я отказалась. Усталость валила меня с ног. Я пообещала, что мы наверстаем упущенное завтра, и согласилась взять у него валиум, чтобы ночью не попасть в ловушку бессонницы.
Вернувшись домой, я решила сделать один телефонный звонок, прежде чем лечь и попытаться уснуть. Чтобы найти номер, пришлось покопаться в одной из пяти коробок с разным барахлом, стоявших у меня под кроватью. В одной я хранила свои старые записные книжки. Потратив не меньше пятнадцати минут, я обнаружила блокнот на пружинке, купленный в Дублине на О’Коннелл-стрит, который был со мной во время единственной поездки в Париж. Номер, который я искала, был записан на внутренней стороне обложки. Я постаралась успокоиться, потому что не была уверена, что впоследствии не пожалею об этом звонке. Но потом потянулась к телефону, набрала код международной связи, затем 33 — код Франции — и следом оставшуюся часть номера, начинающуюся с единицы, кода Парижа. Я сверилась с часами. 9:08 вечера — это означало, что в Городе Света сейчас около трех ночи.
Гудки, гудки, гудки… Примерно на двенадцатом трубку наконец-то сняли. Мне ответил сонный голос, который явно принадлежал человеку, только что вытащенному из постели.
— Hotel La Louisiane… oui?[158]
— Je veux parler avec Peter Burns[159], — сказала я на своем более чем скромном французском.
— Qui?
— Питер Бернс.
— Qui?
— Бернс. Б-Е-Р-Н-С.
— Moment.
Связь прервалась. После долгого, показавшегося мне бесконечным молчания в трубке раздался рокочущий гудок. На этот раз трубку сняли почти сразу. Я услышала голос своего старшего брата:
— Да… désolé… oui?[160]
— Итак, ты в Париже, — сказала я.
Последовало долгое молчание. Потом снова его голос:
— Зачем ты мне звонишь?
— Потому что, как ни странно, мне на тебя не наплевать. И я хотела знать, куда ты подевался.
— Твой тон свидетельствует о крайнем неодобрении.
— Думай что хочешь.
— Так и сделаю.
Щелчок — Питер бросил трубку.
Удовольствия мне этот разговор не доставил. Но теперь, по крайней мере, я представляла, в какой географической точке мира находится мой брат, но делиться с мамой этим знанием я определенно не собиралась. И я дала Питеру понять важную вещь: вопреки всему, что случилось, вопреки здравому смыслу я все же готова к общению с ним. Я отдавала себе отчет в том, что Питеру потребуются недели, а то и месяцы, чтобы решиться выйти на связь. Но этот момент настанет — и я отвечу на звонок. Так же, как с мамой: когда она начнет выходить из безумного круговорота горя и злобы, остынет и сможет посмотреть на ситуацию более трезво, поняв, что ее обвинения несправедливы, она тоже позвонит. И я тоже сниму трубку. И постараюсь не демонстрировать обиду или боль. Нас было пятеро. Осталось всего четверо, причем одному предстоит провести несколько лет вдали от мира. Всю жизнь я старалась держаться подальше от семейных дрязг, хотя все равно была в них вовлечена. Но сейчас система эмоциональных отношений в корне переменилась: я буду рядом с моими братьями и моей иногда доброжелательной, а чаще злой и истеричной матерью. Но с этого момента я должна в совершенстве освоить искусство, жизненно необходимое среди семейных неурядиц, — искусство уходить.
Я сняла с себя черный костюм. Долго стояла под горячим душем. Потом надела спортивные брюки и футболку. И решила, что лягу через час, немного почитаю в постели и посмотрю, вдруг получится заснуть без лекарств. Усевшись в неудобное кресло — отличительную особенность этой квартиры, — я закрыла глаза. И только сейчас все горе, которое я скрывала в течение последних нескольких дней, — чувство огромной потери вкупе с безумной лавиной событий, которые к этой потере привели, — прорвалось наконец и выплеснулось наружу. Я, должно быть, проплакала навзрыд минут десять, не меньше, пока не обессилела настолько, что, пошатываясь, доковыляла до ванной. Наполнив раковину холодной водой, я опустила в нее лицо.
Это помогло. Я посмотрела на себя в зеркало, и мне не понравилось то, что я увидела. Но, по крайней мере, я наконец дала волю чувствам — у меня не ледяное сердце, мама. И теперь, почувствовала я, может начаться процесс оплакивания отца — долгий и медленный. Я устояла перед искушением выкурить сигарету и откупорить бутылку вина. Лечь спать, ограничившись двумя выпитыми раньше коктейлями, показалось мне умным решением.
Но тут нежданно-негаданно зажужжал домофон. Я посмотрела на часы. Восемь вечера. Да чтоб тебя, Хоуи. Я, конечно, очень тебя люблю, но угомонись хоть немного, не пытайся вытащить меня из дома в манхэттенскую ночь. Но хотя мне очень хотелось буркнуть в домофон, чтобы он отвалил и для разнообразия дал мне как следует выспаться, я не могла так поступить — слишком благодарна я была этому замечательному парню, одной из немногих постоянных величин в крайне нестабильном мире. Всякий раз, когда я думала о Хоуи, мне всегда приходила в голову одна мысль: друзья даны нам Богом в качестве извинения за родных.