по обычным гребаным причинам.
После этого сообщения Шона с новой силой разгорелась дискуссия — велась она вполголоса, чтобы не привлекать внимания других посетителей бара, — о том, могла ли Временная ИРА[81] устроить нападение, чтобы повлиять на общественное мнение в стране в отношении республиканцев и лоялистов. Шон к тому же рассуждал вслух о том, не была ли разведка британской армии также в сговоре с протестантской ОДС. Я слушала все эти конспирологические разговоры, завороженная тем, насколько сложной, трудной для понимания и изменчивой была политическая ситуация в стране.
Попробовать оторваться в Дублине от компании, с которой ты почти пять часов пил и болтал, всегда было нелегкой задачей. Особенно если учесть, что одиннадцать часов вечера в субботу считалось еще детским временем, а собутыльники буквально требовали, чтобы никто не расходился ради продолжения веселья… и все такое. Но должна же я была позвонить домой и сказать маме, чтобы она не беспокоилась из-за бомбы.
— Бомба? Боже мой, какой ужас! — сказала мама. — Тебе надо немедленно вернуться домой.
— Бомба была совсем маленькая, а я просто хотела сказать, что меня и близко там не было.
— Не бывает маленьких бомб. Я сейчас же звоню твоему отцу в Сантьяго и говорю, чтобы он приказал тебе ехать домой.
— Мам, это смешно.
— Ты всегда считала, что я смешна и нелепа. Миссис Нелепость!
— Я позвонила, чтобы сказать тебе: у меня все в порядке.
— Ты пила, да? Пила?
— Мам, ну хватит. Спокойной ночи.
Папа позвонил на следующий день. К счастью, я оказалась дома и писала сочинение, когда Шон крикнул мне снизу, что «на линии оператор из гребаного Чили».
Я кубарем скатилась по лестнице вниз, ни на секунду не сомневаясь в том, что услышу от отца: «Я забронировал тебе билет до Нью-Йорка на ближайший рейс». Но его реакция была совершенно гениальной:
— Твоя мать мне звонила, она почти в истерике из-за бомбы в Дублине. Мы здесь в офисе получаем новости по телетайпу из «Ассошиэйтед Пресс», так что я уже читал сообщение. Скверно, но не ужасно. Мать я успокоил и сказал, что нет причин загонять тебя домой. Но если это будет повторяться регулярно, тогда…
— Не будет, — уверенно сказала я, подумав: что за абсурдное предположение!
— Твои бы слова да этим воякам в уши. Как там твои дела?
Я в подробностях рассказала отцу обо всем, а потом перевела разговор на тему, интересовавшую меня:
— Пап, где Питер и что происходит в Чили?
— Питер, насколько мне известно, в полном порядке, хотя и ошивается в сомнительной компании.
— Но ты с ним виделся?
— Пока нет.
— Вы разговаривали?
— Пока нет.
— Тогда как ты можешь быть уверен, что он в порядке? Разве там не расправляются со всеми противниками режима?
— Это не режим. Это законное правительство.
— Законное правительство не появляется в результате военного переворота.
— Я обеспечиваю безопасность Питера. А сейчас я вернулся к своим делам на руднике. Выпей за меня стаканчик «Тулламор Дью». Пока, малышка, люблю тебя.
Почему я не заговорила с папой о словах, которые так поразили меня в письме Питера: что наш отец был не тем, кем казался? Почему не попросила объяснить мне, что тревожит Питера? Просто я знала, что папа не ответит, а лишь небрежно отмахнется, примерно так: Ой, как будто ты не знаешь своего брата-радикала, которому везде мерещатся заговоры правых… Да, я поддерживаю Пиночета, но для меня это всего лишь бизнес, и не более того. Но еще одна причина, по которой я не отваживалась заговорить с отцом на эти темы, заключалась в том, что не знать какие-то вещи было для меня более удобным вариантом. При таком раскладе мне не нужно было влезать во все эти моральные и этические вопросы, неизбежно возникавшие по поводу его деятельности в такой нестабильной стране, как Чили.
Как-то вечером в четверг я неожиданно столкнулась с профессором Кеннелли, выходящим из «Бьюли».
— Умнейшая Элис Бернс… которая, как большинство умных американцев, приехала в Дублин, чтобы поддаться его разлагающему влиянию, и делает она это во имя англо-ирландской литературы.
Должна признаться, что мне очень понравилась эта характеристика. Не меньше нравилось мне в жителях Дублина отсутствие амбиций и особого рвения. Скажем, то, что мои сокурсники никогда не обсуждали вопрос о том, кто кем видит себя через десять лет, мне импонировало. Разговоры о карьере или деньгах здесь не приветствовались. Несмотря на изолированность Дублина, атмосфера здесь была по-настоящему богемной, особенно для неприхотливых людей, способных жить, тратя очень мало, в менее чем адекватных условиях. Но выгодное отличие состояло в том, что не нужно было участвовать в пресловутой американской гонке за достижениями. Я не хочу сказать, что речь идет о бездумной пассивности и полном отсутствии инициативы. Я видела в маленьком театрике необычайно мрачную и выразительную постановку пьесы об ирландской семье в Ковентри под названием «Свист в темноте». Акцент в ней был сделан на то, что писатели в этой стране оставались на переднем крае даже тогда, когда приходилось ставить под сомнение национальные мифы и сложно устроенную местную политическую систему. Я открыла для себя таких писателей, как Шон О’Фаолейн, который мог открыто осуждать католическую церковь и дремучий провинциализм ирландской жизни и одновременно воспевать тонкую лиричность ирландцев.
В моем сознании начала укореняться еще одна вещь — понимание того, что, как и большинство американских писателей, их ирландские собратья неизбежно сталкиваются с вопросами национальной идентичности, межобщинных противоречий, с многочисленными клише и ложными мифами, которые являются краеугольными камнями нашего коллективного сознания. Когда я изложила этот тезис в сочинении, написанном для профессора Кеннелли, он выразил свое отношение к нему в примечании в конце:
Я не могу не видеть, что вы ищете точки соприкосновения между двумя литературными культурами, в которых ни один писатель не может обойти важнейшего вопроса: что означает принадлежность к столь противоречивому, приводящему в замешательство месту? Вы, однако, не учитываете того обстоятельства, что национальная литература определяется еще и географическим фактором — тем, какую роль в нашем самосознании играет крошечный размер нашего острова и наше аборигенное мировоззрение. Точно так же, как в вашей литературе всегда присутствуют безграничные просторы, маневренность, присущая американцам со времен первых переселенцев, и погоня за деньгами, что и определяет ее специфические черты. Необъятность вашей страны вызывает у жителей США мысли о великой свободе и всепоглощающем ужасе.
Мне трудно было бы не согласиться с Кеннелли. Он был убедительнее, тоньше и точнее в формулировках, чем, скажем, маоисты, которые частенько высказывалась на ступенях колледжа Тринити по поводу американского империализма, называя его раковой опухолью, поразившей мир. А однажды у меня состоялся нервный разговор с Шейлой, моей соседкой: я попросила ее вымыть за собой ванну — в углу ванной комнаты специально для этого были приготовлены чистящий порошок и губка, — а она вдруг напустилась на меня с обвинениями:
— Если бы вы, американцы, меньше зацикливались на гигиене, а подумали бы о вьетнамских крестьянах, которых вы убиваете…
— Не надо винить меня в чудовищных злодеяниях Никсона и Киссинджера, — возразила я, несколько озадаченная этим выпадом.
— Да я тебя и не виню. Просто прошу посмотреть на жизнь чуть шире — выгляни за пределы ванной.
— Какое отношение имеет грязная ванна к американским военным преступлениям? Мы все чистим ванну после того, как ею воспользуемся. Почему ты не можешь?
— Все, к чему вы, американцы, прикасаетесь, должно быть антисептическим. Всего-то ты боишься — и грязи этой гребаной, и гребаного бардака. Вы все норовите сделать стерильным.
Я не успела произвести ответный выпад, потому что в этот момент на входную дверь обрушились три удара тяжелого металлического молотка.
— Я жду гостей, — объявила Шейла, оттолкнув меня.
Я прислонилась к стене, ничуть не обрадованная этой перепалкой и перспективой самой мыть за Шейлой ванну, если хочу посидеть в чистой. Но ничего не поделаешь, я вздохнула и собралась отскребать ванну сама. Пока не услышала, как, щелкнув, открылась дверь и женский голос спросил, здесь ли живет Элис Бернс. Акцент был явно американским, а голос показался мне до странности знакомым.
— Тебя ищет какая-то янки, подружка, — сообщила Шейла.
Я спустилась вниз и увидела какую-то девицу примерно моего возраста. «Да нет, — мелькнула мысль, — не может быть, это не она».
— Все верно, это я. Восстала из мертвых.
Я оказалась лицом к лицу с Карли Коэн.
Глава пятнадцатая
Карли перекрасила волосы в черный, как вороново крыло, цвет и отрастила их, так что они свисали почти до талии. На смену подростковой пухлости пришла пугающая худоба. Оказавшись в моей комнате, она моментально сбросила грубую куртку-бушлат и свитер, и я увидела на ее правом предплечье татуировку — черный кулак и два слова под ним: Революция сейчас. Карли рассказала, что сделала татуировку три года назад, когда жила в Окленде и была «участницей движения». Какого движения? Она пока не говорила. На левой руке у нее я заметила шрам. И она больше не была Карли Коэн. Теперь ее звали Меган Козински.
— Странное, конечно, сочетание такого типично американского имени с польской фамилией, — усмехнулась подруга. — Но покойная Меган Козински подходила мне по анкетным данным.
И она рассказала, как просто, оказывается, стать другим человеком. Как, исчезнув из Олд-Гринвича, она отправилась на западное побережье: пятидневная поездка на автобусе, которая стоила всегда двадцать один доллар.
— Я сбежала со своими сбережениями и бабушкиными подарками — порядка двух сотен баксов…