меня в Дублин, к комнатке у Шона, к узкой койке в квартире Киарана на Мерритон-сквер, к нашей с ним недолгой совместной жизни… к слуховым аппаратам, до сих пор незаметно сидящим у меня за ушами, к невозможности заглушить тоску, поселившуюся в моей душе.
Я постаралась придать своему жилью уютный, обжитой вид, не поскупившись на приличную стереосистему и новые диски. Дальше по коридору жил Дэвид, учитель музыки, буквально помешанный на джазе. Выпускник Беркли[104] в Бостоне, он великолепно играл на саксофоне, а свою работу в школе рассматривал как временную передышку после четырех лет, проведенных в Нью-Йорке, где он пытался пробиться на тамошнюю джазовую сцену.
Дэвид был забавный. Высоченный, почти шесть футов четыре дюйма. Очень худой. С развитым чувством стиля — он носил очки в тяжелой черной оправе, узкие черные брюки, черные рубашки и плоскую шляпу с узкими полями. Он мог часами разглагольствовать о джазе, остроумно и с жаром, что мне очень нравилось. Когда же он заиграл на своем тенор-саксофоне… ну, после этого я окончательно потеряла голову от этого парня. К несчастью, его угораздило оказаться геем… факт, который он тщательно скрывал от всех остальных в Академии Кина. В Бостоне у него был приятель, с которым он до сих встречался, — преподаватель в Консерватории Новой Англии, тот был женат, что еще сильнее осложняло дело. Открыто заявить, что ты гомосексуал, в те годы было крайне опасно, в чем на своей шкуре убедился Хоуи в Боудине. Для учителя в школе-пансионе признаться в этом означало бы немедленно лишиться места. Дэвид это знал. По его словам, пока не появилась я, он не обсуждал свою сексуальную ориентацию ни с одной живой душой в этом месте.
— Ты первый человек здесь, кому можно доверять, я это сразу почувствовал. Не то чтобы остальные были такие уж правые или реакционеры, но, помимо всего прочего, им явно удобнее ничего не знать. Том Форсайт, в общем и целом, хороший мужик, но он, случись что, держит ответ перед родителями и попечительским советом. В прошлом году он сделал мне один намек. Он тогда заметил, что я на все выходные мотаюсь на машине в Бостон, а женщина, которая здесь ведает почтой, донесла, должно быть, что я получаю написанные от руки письма от некоего Майкла Бофарда из Консерватории Новой Англии. После собрания преподавательского состава он попросил меня задержаться, чтобы обсудить одну ученицу, которая хочет учиться игре на скрипке. Когда мы остались наедине, он спросил, есть ли у меня какая-нибудь связь с Консерваторией Новой Англии. Я подтвердил, что у меня там друг, но он преподает на отделении композиции, а Форсайт говорит: «Знаете, мне бы не хотелось, чтобы вы скомпрометировали себя, общаясь с теми, кто может показаться нашими конкурентами. Здесь, в „Кине“, мы считаем конфликт интересов неприемлемым». Я уловил подтекст: если я хочу работать здесь, то должен держать этот аспект своей жизни в секрете. И ответил: «Не беспокойтесь. Я не сделаю ничего такого, что могло бы привести к конфликту интересов и повредить школе». И с тех пор он мне об этом разговоре ни разу не напомнил.
— Ну, — сказала я, — я никому не проболтаюсь, обещаю, но обидно, черт возьми, что ты вынужден держать все в такой тайне. Это неправильно, что тебе приходится так…
— «Таиться» — ты, наверное, это слово подыскиваешь. Добро пожаловать в жизнь геев в Америке… да и где угодно еще. Ты знала, что в Британии еще совсем недавно за это могли запросто посадить в тюрьму? И все равно я очень рад, что все тебе рассказал. Теперь, по крайней мере, здесь есть кто-то, кому я могу довериться.
В ответ я поведала Дэвиду обо всем, что произошло со мной в Дублине. Округлив глаза, он слушал мой подробный рассказ, вплоть до долгого и медленного восстановления, до успешного окончания которого было еще далеко.
— Работа — единственный выход, — заключила я. — Все эти нудные физические нагрузки помогают сдерживать всю эту чертовщину. Это да еще чтение и учеба, в которую я в последний год ушла с головой. Только, пожалуйста, никому ни слова о том, что я тебе рассказала. Том Форсайт и так все знает — на собеседовании он забросал меня вопросами о том, готова ли я психологически к работе здесь.
На нашем этаже жила еще одна учительница. Мэри Харден преподавала историю и в этой школе проработала почти двадцать лет. Ее квартира была от пола до потолка уставлена книгами и папками. От других я слышала, что она прирожденный педагог. Уже лет десять она работала над исследованием, посвященным новому взгляду на Французскую революцию, — в надежде, как она мне сказала, что этот труд станет большим шагом в ее преподавательской карьере и поможет получить хорошую должность в каком-нибудь престижном колледже или университете. Однажды вечером за бокалом вина Мэри со мной разоткровенничалась.
— Иногда мне кажется, что весь этот опус, который я пишу, на самом деле чепуха, пустышка, — призналась она. — И я понимаю, пока закончу да пока найду издателя, если вообще найду, мне будет под пятьдесят в лучшем случае. Кто захочет взять на работу такую старую? Возникает вопрос: неужели я дотянула до последнего и опоздала?
На следующее утро на уроке, посвященном современной поэзии, я рассказывала ученикам о Т. С. Элиоте и о его «Полых людях» — книге, в которой он говорил о серости, лежащей в основе всех человеческих бедствий.
Между порывом и поступком опускается тень.
Накануне я допоздна просидела над этими стихами, снова и снова беспокойно перечитывая их и пытаясь составить о каждом стихотворении собственное мнение, прежде чем представить его на суд своих учеников. И вот теперь я спросила у класса:
— О чем же говорит здесь Элиот?
Одна ученица, Рейчел Циммерман, энергичная, разговорчивая, с обкусанными ногтями, высказала предположение, что «может быть, он говорит, что у каждого из нас внутри есть что-то темное». Другая, тоже одна из самых бойких, Элисон Мэпл, заметила, что «Элиот всегда был одержим смертью и тем, значит ли жизнь хоть что-то… Так что, возможно, тень — это о том, что все умирают». Но самый интересный ответ дал Кайл Михаэлис. Подняв широкую ладонь и не отрывая взгляда от парты, он заговорил полушепотом, так, что едва можно было различить: «Обе вы ошибаетесь, все мимо. Элиот говорит о другом: что каждый думает одно, а делает другое… вся штука в том, что человек никогда не понимает себя полностью. Вот это и есть тень: суть в том, что бедствие — это ты сам».
Браво, Кайл.
Бывали моменты, подобные этому, когда мне очень нравилось то, что я делаю, когда я чувствовала, что преподавание — не просто удивительно интересное занятие, это что-то очень важное. Потому что учитель видит, как развивается восприятие мира у ученика, и понимает, что и он приложил руку к формированию личности. Естественно, что в первые недели я с ума сходила от страха, когда стояла перед классом и старалась завладеть вниманием быстро отвлекающихся подростков, пытаясь казаться уверенной, хотя чувствовала себя неадекватной, выбитой из колеи и неготовой к такому серьезному и ответственному делу, как преподавание.
Когда я однажды вечером призналась в этом Дэвиду, он только улыбнулся:
— Это свойственно нашему делу — каждодневный страх сцены.
— Значит, страх никогда не проходит? — спросила я.
— Учителя похожи в этом на актеров или музыкантов. Хорошие так никогда полностью и не преодолевают страха перед выступлением. Просто принимают это как часть профессии. И даже учатся использовать это в своих интересах. Страх — как учитель… это и вправду может принести пользу.
Слова Дэвида очень помогли мне. Правда, я все еще часто ловила себя на том, что думаю: Господи, что я несу, почему дети должны слушать подобную чушь? Но мало-помалу через несколько недель в моем общении с классом стала появляться робкая, но все же уверенность. Хотя были и моменты, когда я пасовала перед непримиримым максимализмом учеников и их нежеланием или неумением отделаться от своего подросткового взгляда практически на все.
Было, правда, и исключение — тот самый Кайл Михаэлис. Порой мне хотелось накричать на него и потребовать, чтобы он смотрел мне в глаза, зато его ответы всегда были точными, острыми, как бритва. Семнадцатилетний Кайл вскоре должен был закончить «Кин». Он был немного полноват и не в ладах с личной гигиеной. В Вермонте он оказался после того, как не выдержал жестких условий в Тринити, ультраэлитной школе на Манхэттене. Там из-за полноты, отсутствия спортивных талантов и некоторых странностей он стал мишенью для издевательств. Директор по секрету посвятил меня в то, что родители Кайла разводятся, предупредив, что Кайл не должен об этом знать, так как ему необходимо сосредоточиться на поступлении в колледж. Еще он рассказал, что отец Кайла, Тоби, — ведущий редактор крупного издательства и «производит хорошее впечатление». Мать мальчика, Наоми, была причастна к политической жизни Нью-Йорка. Еврейка, с хорошо подвешенным языком, веселая, энергичная, стильная и невероятно оригинальная. Я однажды встречала ее в гостях у родителей, и она показалась мне более целеустремленной и талантливой версией моей собственной мамы. Сама Наоми в роли матери была, на мой взгляд, слишком властной и бесконечно сыпала именами.
Работала она у Беллы Абцуг, известной женщины-политика. Член американского конгресса, одна из первых настоящих политиков-феминисток, Белла имела репутацию сверхагрессивной и бескомпромиссной, когда дело касалось ее позиции. Мать Кайла во многом была похожа на Абцуг. Мне импонировали ее откровенность, смекалка, умение в любой ситуации добиться своего. Нью-Йорк она безоговорочно считала центром вселенной. Во время одной из встреч с родителями Наоми, подойдя ко мне с Кайлом, первым делом упомянула, что только что вернулась с благотворительной вечеринки, где были Ричард Аведон, Майк Николс и конечно же Энди Уорхол. Затем:
— Мой мальчик говорит, что вы лучший учитель, что только вы его действительно понимаете. Поскольку я доверяю данной им характеристике, в моих глазах это делает вас великолепным педагогом.