Ничего кроме правды. Нюрнбергский процесс. Воспоминания переводчика — страница 15 из 38

Помню, что от ужаса у меня внутри всё похолодело. За спиной Геринга стоял тоже почему-то улыбающийся американский охранник. Не знаю, как я дошла до двери в аквариум. Но и здесь меня ждало новое испытание. Ко мне подскочил откуда-то взявшийся французский корреспондент. Нас, переводчиков, все хорошо знали, так как мы ежедневно сидели в зале суда рядом с подсудимыми у всех на виду. Хитро подмигнув, корреспондент сказал по-немецки: «Вы теперь будете самой богатой женщиной в мире». И, очевидно, заметив мою растерянность, пояснил: «Вы — последняя женщина в объятиях Геринга. Неужели непонятно?»

Да, этого мне было не понять, француз не учел главного, а именно того, что в объятиях нацистского преступника оказалась советская женщина. А этим всё сказано. Если бы на моем месте была англичанка, француженка или женщина какой-либо другой страны, находившейся по ту сторону железного занавеса, легко было бы представить себе такую концовку этого скорее смешного, чем грустного эпизода. В ответ на реплику корреспондента она подарила бы ему очаровательную улыбку и в перерыве между заседаниями согласилась бы пойти с ним в кафе-бар Дворца юстиции, чтобы отметить столь необычайное событие.

Событие было действительно необычайным, ибо подходить к подсудимым разрешалось только защитникам в зале суда, да и то под присмотром МР. Никому не приходило в голову нарушать это строжайшее правило. К тому же американская военная полиция бдительно охраняла подсудимых, когда они гуськом направлялись в зал заседаний. Первым шел Геринг, за ним — его охранник, за охранником — Гесс со своим стражем и так далее один за другим все остальные в том порядке, в котором они сидели на скамье подсудимых. Получилось так, что, опаздывая, я бежала наперерез этой процессии и меня вынесло прямо на подсудимого № 1.

Что касается моего превращения в самую богатую женщину, то, очевидно, шустрый француз имел в виду, что было бы не зазорно предать случившееся широкой огласке, разумеется, в обмен на твердую валюту. По мнению этого наемника капитала, я могла бы таким образом обеспечить себе безбедное существование. Другими словами, неизвестно как подсмотревший этот случай корреспондент предлагал мне чуждый нам путь личного обогащения, возможно, и не без своего участия.

Я благодарила Бога и судьбу за то, что во время происшествия у француза не было с собой фотоаппарата. Если бы в тот момент это достижение техники находилось у него под рукой, он непременно бы им воспользовался, но фотография послужила бы не для того, чтобы пополнить домашний альбом курьезных происшествий, а для того, чтобы делать деньги. Мне было страшно додумать до конца этот возможный вариант моей истории.

Меня объятия Геринга не обогатили. Они не принесли мне ничего, кроме страха. Я боялась, что о моем приключении узнают те, кто в Советской делегации по долгу службы или по велению сердца следил за мыслями и поведением советских людей, — попросту говоря, наши родные советские стукачи. Мои беспечные выходы на смену в последний момент перед открытием заседания кончились. Теперь я передвигалась по коридорам медленно, с опаской и заранее думая только о том, как бы не встретиться вновь с железным Герингом или с пронырливым корреспондентом.

О самоубийстве Геринга

Только самому близкому человеку и только через год, уже в Москве, я решилась рассказать об этом случае. Тому была и еще одна причина — самоубийство Геринга. Если писать всё, то надо рассказать и об этом.

16 октября 1946 года, за два с половиной часа до казни, Геринг принял цианистый калий. А надо сказать, что советские переводчики уже с 6 октября находились в Советской зоне оккупации в Лейпциге и прилежно правили стенограмму процесса, сличая ее русский перевод с подлинником. Однако между Нюрнбергом и Лейпцигом была бесперебойная связь, и весть о самоубийстве Геринга дошла до нас молниеносно.

Ко мне, казалось бы, всё это не имело никакого отношения, если бы не тот самый случай с объятиями и не мои неустойчивая психика и чересчур живое воображение. Я восприняла эту весть как грозящую мне неотвратимую опасность. Такое восприятие моим молодым соотечественникам покажется смешным. Им неведомо, что советский страх был особым всепоглощающим чувством. Он возникал внезапно, по самым невообразимым причинам или вовсе без причин. Людям моего возраста не надо объяснять, почему я боялась не мертвого Германа, а живых свидетелей — корреспондента и охранника, которым ничего не стоило за кружкой пива разболтать то, о чем я боялась не то, чтобы говорить, но и вспоминать. И тогда меня могли бы заподозрить в передаче Герингу ампулы с ядом!

С момента самоубийства Геринга начались поиски ответов на множество вопросов, главным из которых был и остается вопрос о том, кто и как передал яд подсудимому. Честно говоря, у меня этот вопрос не вызывал острого любопытства, и это потому, что — да простит меня полковник Эндрюс — условия для незапланированных контактов с подсудимыми в Нюрнберге все-таки были. Мой советский опыт подсказывает мне, что бывают случаи, когда можно усыпить бдительность любой, даже самой зверской охраны. Конечно, полковника не на шутку бы рассердило такое заявление, да еще со стороны переводчика. Но факт остается фактом — ампула с ядом была передана рейхсмаршалу, и все продуманные до мелочей тюремные запреты были преодолены. Преступник сумел доказать тюремщику, что «маршалов не вешают». И не только доказать, но и написать ему об этом в предсмертной записке.

Мы находились уже в Лейпциге, и туда из Нюрнберга продолжали поступать всё новые сообщения. Под подозрением оказывались все, кто по разным поводам и без повода ветре-чался с подсудимым в тюрьме и во Дворце юстиции. Была создана специальная комиссия по расследованию обстоятельств самоубийства. Впрочем, её выводы были впоследствии раскритикованы и отвергнуты. Наиболее вероятна версия с участием офицера американской охраны Джека Уиллиса. Романтична, но очень маловероятна, я бы сказала «по техническим причинам», версия о передаче ампулы с поцелуем. Впрочем, время от времени она всплывает в печати.

…Мои переживания и страхи ушли в прошлое, но они не были, поверьте мне, порождением болезненного воображения. К сожалению, в то время мои опасения имели реальные шансы оправдаться. И вот только через пятьдесят лет я отважилась написать о последней женщине в объятиях Геринга.

* * *

Пока еще я в зале суда и взгляд мой скользит по лицам подсудимых. Злодеяния этих людей были грозным аккомпанементом к моему краткому, но печальному жизненному пути. Преступления наших собственных вождей сплетались в чудовищный клубок с преступлениями нацизма, давили и мучили меня, как невероятный кошмар, от которого невозможно очнуться. Сами собой приходили на ум слова Осипа Мандельштама: «Этот Гитлер — продолжатель дела наших вождей».

Передо мной сидели марионетки дьявола. И мне иногда не верилось, что когда-то, совсем недавно, было детство, было счастье и солнце вставало каждое утро. Я всматриваюсь в прошлое…

Германия, 1930

Сквозь годы я всматриваюсь в прошлое. Берлин. Мы в Германии, куда мой отец, химик по специальности, послан в длительную служебную командировку. Закрываю глаза и вижу девочку в легком платьице с кожаным ранцем на спине и маленькой кожаной сумочкой для завтраков на длинном узком ремешке через плечо. В ранце — альбом для рисования, цветные карандаши, пенал, книга для чтения, тетрадь по арифметике и тетрадь по чистописанию, выдуманная каким-то умным немцем Зюттерлином для того, чтобы мучить детей.

Я его ненавижу, но каждый день, прежде чем открыть тетрадь по чистописанию, я читаю его фамилию, написанную готическими буквами на обложке. Под этим Зюттерлином (Siitterlin) я уже сумела написать свою фамилию так, что моя мама ее не узнала, потому что в народной школе, где я учусь, разрешают писать только готическим шрифтом и только так, как пишет этот Зюттерлин. В нашем классе его никто не любит. Он приносит нам много неприятностей, хотя мы его никогда не видели. Но наша учительница фрейлен Шталь говорит, что мы должны писать, как он. Она научилась писать, как он, когда была в первом классе, и теперь учит нас. На каждой строчке она красными чернилами пишет чистенькую остренькую букву, а мы должны повторять ее десять, двадцать раз, пока не напишем, как Зюттерлин. Мне пришлось писать каждую букву по целой странице. Я старалась, но фрейлен Шталь всё время ставила мне четверки. Сначала за буквы и за грязь, потом, когда буквы стали получаться, за одну грязь.

Мама не могла поверить, что за грязь в Германии ставят не двойки, а четверки и иногда даже пятерки. А я знала, что ставят, но не говорила ей, почему. Тогда мама пошла к нашей квартирной хозяйке. Это очень толстая фрау Гогенер с расстроенными нервами. Ее муж, тоже Гогенер, погиб на войне, и теперь она получает за него пенсию, но ей никогда не хватает денег, потому что немцы проиграли войну и победители у них всё забрали. Она мне сама об этом говорила. Но мне кажется, что денег ей не хватает потому, что она любит есть пирожные и шоколад. Так много даже детям не дают. Моя мама говорит, что это очень вредно.

Мама и фрау Гогенер обо всем говорят друг с другом, хотя мама не знает немецкий, потому что в ее гимназии в Харькове учили французский, а фрау Гогенер ни слова не знает по-русски. Но мама всё понимает, и ее все понимают. Она покупает в магазине рядом с нашим домом колбасу и говорит продавцу: «Bitte rasieren!» (Пожалуйста, побрейте!). И продавец — bitte schon — нарезает колбасу. А когда мама отдает фрау Гогенер молоко, она всегда говорит «Milch ohne Zitrone!» (Молоко без лимона!). И Гогенерша сразу понимает, что молоко не кислое. Мой папа очень волнуется, когда мама говорит по-немецки. Он тогда шепчет: «Лида, что ты говоришь!». А сам всегда молчит, когда надо говорить, или говорит: «Ein Moment, Lexikon!», достает из портфеля толстый словарь и потом долго читает его. А за это время моя мама всё уже сказала.