Ничего, кроме счастья — страница 11 из 29

Внезапная дурнота.

Вам нехорошо? – спросила она. Нет. То есть да. Да, мне нехорошо. Я хочу увести вас далеко отсюда. Прямо сейчас. Чтобы вы научили меня любить вас. Мне хочется услышать ваш смех. Я никогда никого об этом не просил, но чего бы мне хотелось, так это купаться с вами в лагуне, в прозрачной голубой воде, пить с вами blood and sand, хотя я даже не знаю, что это такое. Да, мне нехорошо. Нехорошо. Мне бы хотелось. Мне бы хотелось что-то значить для вас. Вот. Что-то значить для вас. Но я не посмел. Я никогда не смел. Все хорошо, сказал я, спасибо. Просто немного жарко. Можем выйти на воздух, если хотите, сказала она. Выпить где-нибудь кофе. Холодной воды. Конференция начнется в два, у нас есть немного времени.

Я видел, как уходила моя мама, Леон. Я видел, как отец, бессильно свесив руки, даже не пытался бороться, чтобы ее удержать. Я видел, как мы были с тех пор несчастны, видел наши слезы, мои и Аннины, когда мы смотрели с лестницы на отца, спящего в голубой кухне головой в тарелку, из-за выпитого пива. И тогда я в последний раз посмотрел на дивную грусть этой женщины, на ее безграничную красоту, посмотрел и понял, что это в последний раз. Беги, спасайся, все равно ничего не спасешь. Я прочел ее фамилию на журналистском бейдже. Имя моряка. Песня Гензбура[18]. Слезы блеснули в моих глазах, когда я ей ответил. Все хорошо, спасибо. Меня ждет друг, друг детства. Может быть, в другой раз.

В другой раз.

Тридцать две тысячи сто пятьдесят

Я был уволен. В тридцать семь лет. Разведенный. Двое детей. Пособия. Убытки. Фальсификация заключения. Подозрение во взятке. В сговоре. Махинации. Подлог. Мошенничество. Мошенник. Я всего наслушался. Я видел подлость людей, желтые зубы тех, кого я кормил, сучьи языки, прежде лизавшие меня. Память – не прощение. Нежность тоже. Я сэкономил им сотни тысяч евро компенсации в деле с подвергнутой тюнингу «Хондой Хорнет», десятки тысяч в деле «танцующего страдальца» и еще много миллионов за все эти годы, когда я был хорошим экспертом, хладнокровным, недоверчивым, честным. Я был идеальным, замечательным подонком. За это меня повышали, за это меня обласкивали. Секретарша генерального чуть не из туфель выпрыгивала, когда я проходил мимо. Меня премировали. Два года назад мне пожаловали служебную машину, подарок к Рождеству, и секретаршу в придачу. Тоже подарок. Делайте с ней, что хотите, только чтобы в понедельник была на рабочем месте. Ха-ха-ха. Вы принесли нам столько денег, Антуан, по всем этим делам с машинами, что мы подумали, вам будет приятно. Это был «BMW 320si». Тридцать две тысячи сто пятьдесят евро; мои тридцать сребреников. Я ехал домой, мчался как угорелый, юзя на поворотах, проскакивая на желтый свет, я здорово возбудился. С порога я закричал Натали: собирай чемодан, повезу тебя в Тоскану. Моя мама говорила, что это лучшее место на земле. Жозефина спит, ответила она. Ребенок спит, засыпает и страсть. Мы никуда не уехали. Машина ей не понравилась, не понравился цвет.

Я работал как каторжный пятнадцать с лишним лет, и одна секунда сострадания сделала меня парией. Я выбрал эту профессию равновесия ради, чтобы найти ту точку покоя, в которой, как писал Фома Аквинский, обе стороны чувствуют, что сделали дело. Я верил в справедливость, в вежливость, в красоту. В право на непослушание. Я верил во «время, когда люди были добры… Но ночью пришли тигры»[19]. Я защищался так, как никогда прежде не смел. Я бился о стены их глупости, как ребенком бился о стены своей детской, потому что никогда больше не хотел прикосновений отца. Я говорил, что мир меняется. Это же золотое дно – застрахованных жизней на пять миллиардов, которые так никогда и не выплачивают. Пять миллиардов! Сколько добра можно сделать. Всего лишь добра.

Но гиены рычали с пеной у рта, их крючковатые пальцы царапали стол. Однажды с них станется вырвать собственное сердце. Правила, таковы правила. Вам платили, чтобы не платить, надо думать, слишком дорого платили, коль скоро вы стали так щедры. Куда как легко, мсье, быть милосердным за чужой счет. Я готов возместить четырнадцать тысяч триста восемьдесят один евро за «Клио», трусливо предложил я. Гиены ухмыльнулись. У меня в нутре взрыкивал зверь. Он хотел прыгнуть, всем им перегрызть глотки. Поздно, услышал я, раньше надо было считать деньги, а не любезничать с бедной беременной женщиной. Кто знает, может статься, за цену этой жалкой машинки для бедных вы получили кое-какие дивиденды? И тогда картина бойни всплыла в моей голове. Много крови. Ошметки кожи. Говорят, гиены смеются, когда метят свою территорию. Итак, вернете нам ключи, документы на BMW, ваш компьютер, ваш мобильный телефон и все досье по вашим экспертизам. Мы дадим знать о ваших делишках всем нашим коллегам. Отдел кадров оформит увольнение таким образом, что вы получите небольшое пособие по безработице. И это все. Если вы не согласны, обращайтесь к адвокату.

Смета расходов

В начальной школе это слово нам ужасно нравилось. Что-то в нем было этакое. Нехорошее слово, но не совсем нехорошее, за него не оставляли на час после уроков. На переменах мы ставили пальцами рожки, твой папа рогатый, твой папа рогатый. Иные дети плакали из-за этого слова, а другие, наоборот, смеялись. А ведь это совсем не смешно, это было огромное, вечное горе. Целый кусок мира рухнул, как край айсберга, унося с собой свою красоту, свой смысл бытия, их нет и никогда больше не будет. Настоящий разрез по живому; кожа саднила, и ничто не приносило облегчения. Это было начало конца своего «я». Конечно, я искал объяснений. Тщетно. И тогда я почувствовал себя безобразным и стал безобразным. Знаешь, мы чахнем, когда больше не избраны, теряем лоск, презираем себя, запускаем. Плохо питаемся, становимся грязными, начинаем попахивать. И ждем ангела, доброго ангела, который склонится над нами и нас спасет. Но ангелы не прилетают. Упавшим людям никогда не подняться, оттого они так трогательны. Люди падают всегда, просто иные пониже; их руки тянутся, пальцы цепляются за пустоту их иллюзий, ногти ломаются под корень. Жизнь – всего лишь долгое падение.

Я ничего не сказал ни ФФФ, потому что мне было стыдно, ни отцу, потому что ему было бы стыдно за меня, ни Анне, потому что ей было бы стыдно за Натали. Я намекал на небольшие трения в нашей семье. Необходимость проветриться. Это нормально после рождения ребенка, отвечали мне. Время все расставит по местам. Семья строится каждый день.

Чушь – хоть жопой ешь.

Потом, когда мама спросит меня об этом периоде моей жизни, когда выслушает мой рассказ, она разочарованно улыбнется уголком рта, закурит двухмиллионную сигарету со своей такой особенной грацией и, закашлявшись, тихонько отдышится этими словами: я тебя предупреждала, мой мальчик, любовь немного весит в сравнении с желанием женщин.

Натали возжелала желания, которое питал к ней арт-директор ее рекламного агентства. Тот, с кем она ездила в Ниццу, в Ле-Туке, в Кабо-де-Гата в Испании делать фотографии велосипедов и кроссовок для своих каталогов. Долгие часы в поездах. Вечера в отелях с видом на море. Тонкие вина. Сметы расходов. Переплетающиеся пальцы. Ночи вдали от меня, от Жозефины, вдали от нашей жизни. И на рассвете, после бурных ночей, сумрачных упоений, завтраки тет-а-тет, его татуировка на груди, японская идеограмма, означающая фукихонпоу («свободный, ничем не связанный»), от которой она теряла голову. Он был чем-то вроде артиста, я был чем-то вроде зануды. Он кричал, требовал, рвал и метал, тогда как я рассуждал, взвешивал, рекомендовал. Натали изменила мне, потому что она не любила себя со мной. Ей хотелось примерочных кабин, наэлектризованных взглядов, мгновений, которые не длятся. Хотелось первого раза, последнего раза. Наша семья предполагала долговечность, надежность, а она мечтала лишь о страстях, об отраве – как она походила на мою маму в этой иллюзии. Я думал, что Жозефина сможет заронить в нее ту, другую любовь, способную изменить порядок вещей. Но детские ручки так малы, так слабы. Они не в силах нести даже собственную тень. А потом артисту прискучило. К фукихонпоу на груди он добавил иппикиооками («одиночка, одинокий волк») на плече. Твоя мама восхитилась, но в тени уже поджидала другая. Натали стала чаще возвращаться к нам. То были первые шаги Жозефины, ее первые обрывки фраз. Мы купили фотоаппарат, попытались быть семьей. Потом опять были ночи вне дома, из-за работы. Поездки в Париж, упущенные поезда, номера в «Терминюс норд» на Северном вокзале. Снова няня. Снова стаканы вина. Пробуждающийся зверь. А ночами – желание выйти с «розочкой» от бутылки в руке, с камнем, огреть бармена, который взглядом смешал тебя с грязью, потому что ты мало дал ему на чай, мерзавец, желание прибить старушенцию, которая прошла перед тобой в мини-маркете, потому что она старушенция, поганка, стереть в порошок мальчишку, который практически выбил тебе плечо, попавшись навстречу, потому что ты сам старикашка, паршивец. Избить весь мир, который ты больше не любишь и который больше не любит тебя.

Дать моему молчанию выкричаться, а потом уснуть. Уснуть наконец.

Триста евро

И твоя мама вернулась, и появился ты. То было замечательное время. Я сохранил фотографии. Вот Жозефина. Она рассаживает плюшевых зверюшек в твоей кроватке. Играет с куклой, учится менять подгузники – на Барби, что не так-то просто. А вот твоя мама. Она красивая. Она полна тобой. Это так кругло и так прекрасно. Я верил, что счастье вернется с тобой, Леон, верил, что твои воды, твоя кровь смоют наши грехи и скрепят наши с ней жизни. Однажды я спросил мою маму, любит ли она меня, а она ответила: «Кому это нужно». Кому это нужно. Ты только что родился, когда она умерла, была та история с запахом и заказным письмом. Она перебралась из Баньоле, а мы об этом не знали. Она жила в крошечной квартирке в Пантене, снимала ее за триста евро в этой дыре для шлюх и наркоманов, дыре для боли и мук. Она пролежала мертвая несколько дней. Выдала ее жара. Мы поехали туда с твоей тетей Анной и дядей Тома. Слезы Анны смывали все ее слова, а они, видит Бог, и без того редки. Тома дрожал, я никогда не видел, чтобы он дрожал. Моя сестра настояла, чтобы войти туда первой.