В этом состоянии есть и что-то парадоксальное: писатель резко чувствовал новизну мира, новизну мельчайших, мимолетнейших подробностей его и при этом ощущении ошеломляющей, непрерывной новизны, точно не утоляясь ею, обогащал, разнообразил, расцвечивал жизнь собственным воображением.
Это, видимо, парадокс любви — самого земного и самого фантастического человеческого чувства, при котором радостное переживание подлинности любимого, реально существующего человека сопряжено с большой работой воображения.
Воображение у Паустовского было живым, как ребенок, и мудрым, добрым. Это и выявилось в рассказе «Ночной дилижанс».
Но помедлим минуту перед тем, как вслед за Андерсеном, несколькими деревенскими девушками и Паустовским сесть темной ночью в этот дилижанс, одновременно обыкновенный и фантастический, помедлим, чтобы уяснить: что же это — доброе воображение?
Добрым людям кажется, что все вокруг добры; злым — что все вокруг злы. Объясняется это не недостатком воображения, а тем, что даже при его избытке нелегко оторваться от себя самого, допустив, что кто-то из окружающих в чем-то абсолютно на тебя непохож. У Шекспира даже злодеи — Шейлок или Ричард III — не лишены человечности и вызывают у нас порой нечто напоминающее сострадание не только потому, что Шекспир был великим художником, но и потому, что он был добрым человеком. И все же, когда речь идет и о Шекспире, и об «обыкновенном», добром человеке, не гении, воображение тут не безмолвствует. Оно необходимо, чтобы наделить злого человечностью.
Но его не нужно, чтобы отнять человечность у доброго. Это можно делать и без воображения.
Андерсен недаром видел основу большой фантазии в большом сердце, это было одним из великих его открытий в мире человека. Возможно, вы мне возразите, что если воображение — удел только добрых, то словосочетание «доброе воображение» — тавтология, напоминающая «красивую красоту». Нет, к сожалению, не тавтология… И в этом тоже — один из парадоксов жизни. Известный вам Герострат, уничтоживший дивный храм, чтобы имя его сохранилось в веках, был человеком, не лишенным фантазии. Не нужно воображения, чтобы отнять: у доброго доброту, у красивого красоту, у талантливого талант; но оно, увы, помогает иногда сообщить злу некую загадочность, романтизм, чтобы замаскировать его убийственную некрасоту. Было бы, наверное, ошибочно полагать, что бывает злое воображение, нет, нет, выскажемся мягче: бывает воображение, безразличное к добру и злу, и воображение доброе, направленное на то, чтобы непрестанно открывать в мире — во всех людях, во всех встречах, во всех душевных состояниях — что-то на редкость удивительно, небывало хорошее.
…Однажды Андерсен ехал по Италии; ночью сели несколько девушек, было темно, он не видел их лиц; между ними начался шутливый разговор; до рассвета они вышли, оставив в его сердце радостное воспоминание. Об этой поэтической мимолетности он сам рассказал в написанной им к концу жизни автобиографии. Несколько строк… Воображение Паустовского создает из них рассказ о любви. Он вводит в дилижанс и усаживает рядом с Андерсеном женщину, вызвавшую у него чувство, которое не может вместить даже его великое сердце. Нет, это не одна из деревенских девушек, даже не увиденных им из-за ночной темноты, это красавица из города Вероны — Елена Гвиччиоли, которой в действительности не было ни в том дилижансе, ни в его жизни. Андерсен, сам того не желая, очаровывает ее непринужденной беседой с девушками, этой импровизацией, в которой он (то есть Паустовский, ибо, что говорил сам Андерсен, неизвестно) открывает сердца и судьбы незнакомок.
В Вероне «вечером Андерсен позвонил у дверей старинного дома Гвиччиоли», и юная красивая женщина «сжала его широкие ладони холодными пальцами и, отступая, ввела его в маленький зал». Но Андерсен решил увидеть ее и уехать, чтобы больше не возвращаться. «Я бегу из Вероны», — говорит он ей, с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.
Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, ее бежал. Он бежал ее, потому что был некрасив и потому что чувствовал: судьба даровала ему странное сердце — оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, одиночестве, полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.
Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…
В этом рассказе есть строки, которые кажутся какими-то несовременными, будто бы написанными сто лет назад. «Он знал, — пишет Паустовский об Андерсене, — что можно до боли в сердце любить каждое слово женщины, каждую ее потерянную ресницу, каждую пылинку на ее платье». Трезвые люди заметят сегодня, что ресниц не теряют, если они не поддельные, накладные, которые вряд ли стоят возвышенных чувств. Трезвые люди назовут этот стиль «старомодным». Я могу допустить, что есть «старомодные» слова, но убежден совершенно, что нет «старомодных» чувств. Есть чувства подлинные и поддельные — подделка под них, имитация, которая гораздо страшнее накладных ресниц. Вот эта имитация любит все делить на «современное» и «старомодное» и боится «старомодного» нестерпимо, ибо оно обличает ее неподлинность, извращение самой сути чувства, как шпага или рыцарское забрало обличают мужскую неподлинность некоторых из наших современников, себе самим кажущихся архисовременными.
Паустовский писал «Ночной дилижанс» в тусклые зимние дни, в небольшом старом доме, на берегу северного моря. Сейчас там построили двенадцатиэтажный комфортабельный отель, и рядом с ним почти не виден закрытый от мира соснами дом, где вечерами уставший писатель беседовал с Андерсеном о путешествиях и любви.
Порой он гасил лампу, показывал Андерсену черные вершины балтийских сосен, и они подолгу молчали. И молчать с Андерсеном было легко.
А ночью он опять писал: «В доме пусто. Я один. Рядом — море на сотни миль. За дюнами обширные болота и низкие леса… Никого нет около». И через строку: «Я не один».
В этом «Я один… Я не один» тайна писательства, могущество воображения. Стоит захотеть, и к тебе войдет Пушкин. Или Стендаль возьмет тебя за руку и поведет по Парижу. Или ты ощутишь желание выйти в ночь не навстречу соснам и дюнам, а навстречу тысячам людей, которые в больших и малых городах именно в этот полуночный час ждут от тебя какой-то необыкновенной истории. Они ждут от тебя истории, одновременно и печальной, и веселой, которая откроет им с новой силой, что в жизни есть нечто совершенно бесценное. И будут они весь день потом работать и жить с особым состоянием души, с тем состоянием, из которого рождаются и книги, и добрые дела, и любовь, и все хорошее в мире.
В этом состоянии люди великодушны. Потому что самая большая ценность воображения в том, что оно помогает нам понять, ощутить чужую боль как собственную и никогда не вызывать ее. Для человека с воображением нет чужой боли.
ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ
В письмах, публикуемых ниже, будет упоминаться повесть «Вечный человек». Для тех, кто не читал ее, поясню (чтобы ряд строк не раздражал непонятностью), что в «Вечном человеке» я нередко возвращаюсь к «раненому бизону» — рисунку первобытного художника на стене Альтамирской пещеры и вижу в этом образе бессмертное начало человечности, ибо доисторический живописец сострадает бизону и верит, что завтра не надо будет убивать этих красивых, сильных животных, чтобы не умереть от голода… Остальное, полагаю, понятно и без объяснений.
1. Б. Касьянов: «Разрешите не согласиться…»
«Мое письмо, возможно, будет самым неприятным для вас, хотя я пишу, видимо, по той же причине, что и многие другие. До сих пор я не знал вас, не читал ни одной вашей книги, но вот в Москве случайно приобрел „Вечного человека“.
Разрешите с вами поспорить. Несколько слов о героине „Войны и мира“ Марии Болконской, которая занимает в ваших рассуждениях известное место. Это один из моих любимых образов, и я не согласен с тем, как вы ее понимаете. Вы ставите в вину М. Болконской ее пассивность, созерцательность. Но разве ее характер в целом, ее стремление к высшей правде, наконец, ее „лучистый взгляд“ не говорят нам о том, что она живет будущим, а не прошлым и не настоящим. Вы хотите от нее революционного преобразования действительности, но разве она его не совершает?
Кстати сказать, в „Вечном человеке“ вы, сами того не ведая, весьма и весьма обогатили этот образ. Поясню свою мысль. Я, например, вижу глубокую связь (конечно, благодаря вам) между М. Болконской и дочерью жестокого рабовладельца, которой восставшие рабы сохранили жизнь. Согласно логике ваших рассуждений о М. Болконской, дочь рабовладельца должна участвовать в восстании рабов. Вы должны с этим согласиться. Может быть, она и участвовала, что не особенно, на мой взгляд, существенно, ибо она и без этого жила для восстания. Она сохранила в рабах чувство справедливости, человечности. А Мария Болконская… Она отдает в тяжелое время весь хлеб крепостным крестьянам!
Вы пишете, что Дзержинский, узнав, что его сын любуется зелеными листочками, сделал вывод, что он станет революционером. Вопрос спорный. Фет, русский поэт, глубоко чувствовал природу, но остался безразличным к судьбе миллионов крепостных. Но дело не в этом. Если революционерами становятся люди, глубоко чувствующие природу, то что же говорить о таких, как М. Болконская или дочь рабовладельца, которые, как их ни воспитывали, сохранили любовь к грубым, свирепым, неграмотным существам.
Я лично считаю умными тех, кого тревожат социальные вопросы. Какой он ни на есть ученый, но, если он забыл о судьбах людских (Вагнер в „Фаусте“), он однобок и недалек.
Известны слова Фауста:
…Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком.
Не такая ли М. Болконская? Это Фауст в юбке. Глубина ее внутреннего мира обусловлена недугами человеческого существования. В силу этого ее революционное чутье, так же как и Фауста, безошибочно. Но она женщина.
Далее поражает ваша формула — „Развитие человечества было до сих пор на редкость гармоничным, естественным…“. Дух захватывает! Не является ли она оправданием гегелевской формулы — „Все действительное разумно“.
На мой взгляд, это самый мучительный вопрос для людей. Нельзя с вами не согласиться. Но и согласиться нельзя. Этот вопрос люди в каждую историческую эпоху решали и будут решать по-своему.
Вас спасает диалектика.
P.S. Я не сразу опустил письмо в почтовый ящик, а теперь распечатал, ибо, как мне кажется, я совершил открытие.
Ваша формула о развитии человечества, о которой я писал, — это формула „раненого бизона“. Это формула огромного человеколюбия, великодушия, всепрощения и в то же время силы, мощи, неукротимой веры в добро, счастье».
Во втором письме ко мне Б. Касьянов сообщал, что читает сейчас «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Карла Маркса, книги по истории, а из художественной литературы — роман Ю. Трифонова «Нетерпение».
Я узнал, что воспитывался он в детском доме, затем было ремесленное училище, работа в Сибири по комсомольской путевке, техникум, шахта… Узнал, что он любит физический труд и трудные книги любит, что ему тридцать пять лет и он пока не женат, и, в сущности, ничего о нем не узнал, и он остался для меня загадкой…
Письмо, публикуемое ниже, я получил после появления в печати документальной повести в письмах о любви — «Удар молнии», герой которой Эдуард Гольдернесс воплощает в чувствах к любимой то величие души, которое отмечает великих мира сего.
2. Елена Борисовна: о неизвестных великих душах
«Хороший эпиграф у повести „Удар молнии“: „Великих душ гораздо больше, чем принято думать“. Только от одних остаются многотомные романы, а от других лишь один поступок, фраза или улыбка. А от героя повести, Гольдернесса, — любовь. Она, как „удар молнии“, вдруг осветившей путь или, наоборот, заставившей остановиться.
Она призывает нас искать настоящее, отбросить все мелкое, случайное — это мешает искать и верить, что найдешь. Ведь, наверное, у многих оно есть, настоящее, есть и настоящая любовь, только она молчаливая, сказать о себе не может. Гольдернесса любовь переполняла, он не мог носить ее в себе, она просто выплескивалась из него, он не мог не писать о своей любви. Ценность этой любви и этих писем чувствует и Ирина — она хочет, чтобы люди узнали, прочитали письма Гольдернесса, ведь они не только к ней — они ко всем людям. Прикасаешься не просто к прекрасному чувству, узнаешь еще и прекрасного, великого человека — я говорю о Гольдернессе. Поражает глубина его поистине всепоглощающего чувства, какое-то фантастическое проникновение в мысли, чувства, характер любимого человека. Трогает его самоотреченность в любви, когда ничего не требуют в ответ. Трудно передать все свои мысли и чувства словами, просто письма эти меня потрясли! А в наше время потрясти чем-нибудь современного человека трудно — такие мы все стали не то, чтобы равнодушные, просто, скорее, неудивляющиеся.
Хочется многое сказать — и впервые не найду привычных, гладких, удобных фраз, которыми всегда привыкала отделываться. Даже не знаю, зачем я пишу письмо это, оно, скорее, для меня самой, чем для вас. Просто испытываю к вам огромную благодарность за то, что вы заметили, не прошли мимо такого сокровища. Вы писали, что вам было больно писать, больно „отсекать лишнее“, но без этого не получилось бы подлинного произведения (хотя называть так это странно). Последовательность писем удивительно правильная. Эдуард как бы постепенно раскрывается перед нами и постепенно приходит к своему апогею — любви, и тут понимаешь, что иначе у него быть не должно, такой человек должен был любить именно так.
3. А. Р. Смирнова: просто хорошие люди…
«Я часто думаю о просто хороших людях. Будто бы ничем не замечательных, но как-то неприметно, скромно обогащающих жизнь. Вот ваша бестужевка. Как жаль, что мне ничего не было известно о ней при ее жизни. Я бы посылала ей фрукты из моего сада, а может быть, и цветы, если бы кто-нибудь из окружающих меня, людей летел в Москву… Я живу в маленьком южном городе, на берегу моря, всю жизнь работала врачом в больнице, потом в санатории, сейчас уже стара, немногим моложе вашей Амалии. Воспитываю внуков и ухаживаю за деревьями и клумбами в саду. И душа не на месте у меня: всю жизнь что-то делала для людей, а сейчас… чем порадую их я сейчас? Что я могу?
Вы сообщите мне, пожалуйста, адреса тех бестужевок, которые были на описываемой вами встрече, я буду посылать им что-нибудь хорошее из моего сада. У меня такое чувство, будто это мои старшие сестры. Хотя в моей семье я была старшей сестрой, воспитывала и заботилась о младших. А теперь вот захотелось заботиться об этих неизвестных мне старших сестрах.
Кажется, в одной из ваших книг я читала о том, что самая большая человеческая драма — неучастие в жизни. Эта мысль мне близка. Я никогда не понимала людей, ничего не созидающих помимо собственного комфорта и благополучия.
С возрастом эта драма становится будто бы и неизбежной: человек устает от активной деятельности, хочет отдыха, покоя. Моя цель состоит в том, чтобы устранить эту неизбежность. Говорят, что любой возраст чем-то хорош. Перефразировав этот афоризм житейской мудрости, можно утверждать, что в любом возрасте человек может найти доступные его силам — пускай очень скромным! — формы не биологической, а истинно человеческой жизнедеятельности. Для меня сегодня это: общение с людьми. С людьми дальними и ближними.
И вот что интересно: только действуя хотя бы в этой скромной форме: ободрить, написать письмо, посоветовать, просто дружески улыбнуться, — и испытываешь подлинно глубокий, радостный покой в сердце…
После вашего этюда я пошла в библиотеку, достала все, что издано о Бестужевских курсах, и читала не отрываясь.
Какие замечательные люди!
Это же надо: всем на свете интересовались и все на свете умели, и не было чуждо им ничто человеческое…