Ничто человеческое... — страница 16 из 36

Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.

«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.

…Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального — одна из самых больших тайн человеческой личности.

Конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов возносила те или иные качества — аскетизм или жизнелюбие, телесную красоту или воинскую отвагу. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же как в эпоху культа телесной красоты истина о духовной красоте человека утверждалась «безобразным» Сократом, а в средние века, когда жизнелюбие осуждалось, именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, — сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия».

Нас интересует и еще один аспект сухого рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, — его не демократичность. По неписанному кодексу рационалиста быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные» люди, их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя штамп замкнутости.

Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.

Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человеческих страниц в романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья» — та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов — от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.

Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, — рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, — мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество — в искренности.

Мне кажется неслучайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс. «Ваше любимое изречение». — «Ничто человеческое мне не чуждо». — «Ваш любимый девиз». — «Подвергай все сомнению».

Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.

Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.

И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.

Повесть о последней любви

Первое письмо В. Е. Лисова

«…Вы нередко пишете о людях будто бы ничем не примечательных, не интересных, а на самом деле совершенно удивительных. Ваши очерки о них и вызвали во мне желание рассказать (а быть может, питаю нескромную надежду, Вы поведаете об этом читателям) об одном тоже „неинтересном“ человеке — Лиле Николаевне Тальковской. Я рискнул Вас побеспокоить, потому что подобные документальные рассказы о людях ушедших, о их высокой духовности, о доброте теперь, когда формируется новый человек, осмелюсь заметить, человек третьего тысячелетия, нужны особенно.

Я располагаю и письмами Л. Н. Тальковской, и воспоминаниями о ней (собирал их тщательно в последние месяцы), и фотографиями. Может быть, Вас это разочарует, но она ничего не подарила обществу, точнее, ничего чисто вещественного, ни мебели, ни картин, ни тех или иных музейных диковин. Она подарила — извините за высокопарно-старинный стиль — себя самое. А поскольку была она сама Человечность, то дар этот, полагаю, немалый. Лиля Николаевна последние двадцать пять лет (1949–1974 годы) работала в небольшой пензенской библиотеке, обслуживающей сотрудников торговли и потребкооперации, собственно говоря, она сама создала эту библиотеку почти из ничего, из нескольких десятков книг.

Посылаю Вам воспоминания о Л. Н. Тальковской. Не согласились бы Вы написать и об этом „неинтересном“ человеке?


P.S. Боюсь, что эти скупые и общие строки не сумеют Вас заинтересовать. Хочу добавить, что общественно-социальный смысл рассказа о Лиле Николаевне Тальковской я вижу в том, что у нас нет ни одного серьезного увлекательного повествования о библиотекарях. А ведь именно они-то живые посредники между лучшим, чем богата мировая и отечественная культура, и широчайшими массами читателей. Лиля Николаевна рассматривала работу в библиотеке как увлекательную и действенную форму общения с людьми, она бесконечно радовалась возможности лепить их души и умы, но об этом лучше, чем я, рассказывают ее читатели и сослуживцы».

Лисов Владимир Евлампиевич, пенсионер, г. Москва, май 1977 г.

Из воспоминаний о Л. Н. Тальковской

«…Как это ни странно, но, уже будучи в высшем учебном заведении, я только после частых встреч и бесед с Лилией Николаевной (а заходил я в библиотеку к жене, которая тоже там работала) стал совсем иначе относиться к книгам. Она научила меня видеть в них чудо.

В ней было собрано все то замечательное, что ярко отличает поколение, перенесшее на себе все трудности последних времен…»

(Е. Славин).


«Работала она удивительно. Самое любимое ее выражение: „Внимание: читатель, живая душа!“ Буквально для каждого находила доброе слово; хотя и был у нас официально обед, библиотека на обед не закрывалась, обедали по очереди. Библиотеку она называла „домом“ и книги покупала „домой“ — и не только покупала на деньги государственные, но и на собственные, при скромном заработке. Для себя же книг не собирала, дома у нее было только книг двадцать, самых любимых: Пушкин, Тургенев, Л. Толстой, М. Цветаева, А. Ахматова…

В библиотеке, обслуживающей работников торговли и потребкооперации, было благодаря ей много книг по искусству и о балете (она в детстве и юности мечтала стать балериной). И оказалось — это интересно и нужно нашему „торговому“ читателю. Не только для души нужно, но и для работы. Кстати, Лилия Николаевна никогда души от работы не отделяла.

Очень любила делать подарки, в месяц троим-четверым читателям или сослуживцам что-нибудь подарит. Никогда подарки не были вычурными, но всегда интересными, неожиданными, состояли из трех-четырех вещей, очень, очень необычные!

Раз я готовила выступление на читательской конференции о Владимире Ильиче, Лиля Николаевна такие книги интересные подобрала, что торговые работники, перед которыми я выступала, слушали меня раскрыв рот…»

(Т. Крюкова).


«Она была похожа на Галину Уланову. Когда я однажды ей заметила об этом сходстве, Лиля Николаевна засмеялась. Одевалась она женственно и строго, и очень шло ей курить. Она интересовалась моей работой (я начинала тогда под ее руководством) и во всем хотела помочь. Потом я поступила в Институт советской торговли (заочно) и шла, шла дальше, выросла до директора Дома торговли. И что удивительно: Лиля Николаевна ни разу не зашла ни в один из магазинов, где бы я ни работала, чтобы что-то попросить купить. Однажды говорю: „Купите что-нибудь, что вам нужно“. — „Нет, нет, только не у вас…“ А я узнала, что ей хочется иметь шарф мохеровый. И подарила ей его. А она через некоторое время подарила мне маленькую старинную театральную сумочку.

Однажды в день работников торговли мы с ней организовали вечер в магазине „Татьяна“. Она собрала все хорошее о торговле, о торговых работниках, что написано в романах, повестях и стихах, а ведь хорошее пишут о нас редко. А потом она читала стихи…

Потом, когда я работала директором большого магазина „Подарки“, в коллективе была одна молодежь… Лиля Николаевна посвятила нам целый день, рассказала девочкам о великих писателях и книгах. Девочки потом меня спросили: „Кто эта дама, она, вероятно, из бывшей аристократической семьи“. А я им ответила: „Она из самой демократической семьи, но это человек высокой культуры“»

(Т. Балакан).


«Расскажу об одном семинаре. Семинар шел очень интересно. Выступали в основном молодые библиотекари, говорили о книге „В. И. Ленин о библиотеках“, о книгах Н. К. Крупской, повторяли с чувством ее высказывание о том, каким должен быть советский библиотекарь. Надежда Константиновна говорила, что библиотекарь должен неизменно встречать читателя с улыбкой, пусть даже на душе скребут кошки. Вошел в библиотеку, стряхнул с души все лишнее и весь отдался работе, чтобы читатели и не подозревали, что у тебя дурное настроение.

Я сидела, внимательно слушала и все думала, почему выступают так отвлеченно, хорошо, но уж очень отвлеченно… Подняла руку и попросила слова. Начала так: „Хочу рассказать вам об очень хорошем библиотекаре, который живет и работает среди нас и может быть образцом для каждого“. С места раздались голоса: „Не томите, назовите имя!“ — „Не назову фамилии, пока не расскажу. Хочу, чтобы сами догадались“. С места опять возгласы: „Назовите имя!“ — „Пока не назову. Вначале расскажу о внешности этого библиотекаря. Она модно, но не вычурно одета, волосы ее красиво уложены, она изящна и женственна, она дышит доброжелательством и обаянием…“ И тогда зал сам назвал это имя: „Лиля Николаевна Тальковская!“ Я чуть не заплакала от радости, что ее узнали из моего рассказа»

(М. Садовская).

Первая встреча с В. Е. Лисовым

Он вошел быстро, улыбающийся, оживленный, даже немного суетливый, может быть, из-за подслеповатости, явственно ощутимой, несмотря на очки с сильными стеклами.

— Мне кажется, что в первом моем письме было мало рассказано о ее муже, комдиве Александре Тальковском. Он был легендарным человеком. Сам Климент Ефремович Ворошилов подарил ему в восемнадцатом году часы с надписью: «Стойкому защитнику революции». Вот выписки литературы о нем… Об этом человеке, о высоких отношениях между ним и Лилией Николаевной тоже надо бы рассказать…

Лисов мне напомнил тех милых чудаков, о которых я некогда часто писал. Он был похож на старых этих моих героев умением растворяться в чужой жизни, что удавалось без малейших усилий, потому что чужих жизней для них не было; был похож на них и чуть старомодной восторженностью, бескорыстием, с которым отдавал в более искушенные — в литературном деле — руки материал, собранный терпеливо, по каплям.

И поскольку я недавно узнал, что живет в Москве неизвестный мне коллекционер-оригинал, собирающий, коллекционирующий интересные судьбы, человеческие истории, характеры, то и подумал, а не он ли сидит сейчас передо мной. Я подумал об этом и его перебил:

— Вас интересует судьба только Тальковской или…

— Только ее судьба, — не дал он мне договорить, — ее жизнь, ее духовная суть. Так вот: я начал о ее любви к мужу, об их любви. Это целый роман. Может быть, не стоит об этом писать, мало кому это известно, но Тальковский не был ее первым мужем. Первый раз она вышла замуж совсем, совсем молоденькой. Человек, за которого она вышла, был страстно влюблен, заболел от любви. Мать его убеждала Лилю Николаевну: «Выйдите за него, не то он умрет, и это будет на вашей совести». А совесть у нее была без кожного покрова. И вот у Лили Николаевны родилась дочка, очень красивая, с огромными синими глазами и длинными ресницами, необыкновенная, в больнице говорили, что такие дети долго не живут, и девочка действительно вскоре умерла. А с мужем отношения не сложились, он страшно ревновал Лилю Николаевну, и она его оставила. Жила с сестрой в Казани…

Однажды ехала на пароходе по Волге и там на палубе познакомилась с одним военным. Он увлекался фотографией, фотографировал ее, записал адрес. Карточки эти увидел его товарищ — комдив Тальковский. Он поехал в Казань, и… они не расставались до его ухода из жизни…

Его одного Лиля Николаевна и любила всю жизнь. У меня есть замечательные письма о их любви, о их жизни в Крыму, он там командовал дивизией.

Я вам первый раз послал лишь часть материала. Вот, — улыбнулся виновато, — новые документы…

Я начал листать их, бегло читая, и меня ударила неожиданная строка:

«Жаль мне тебя, мой мальчик, Володя Лисов…»

Он сидел передо мной, будто окаменев, с неподвижным, как бы неживым, лицом; вероятно, не видя, что я читаю, он шестым чувством догадывался, улавливал это.

— Вы познакомились с ней давным-давно? — начал я несмело.

— В детстве, — сухо ответил он. — Это — то, что вы читали сейчас, — копия письма, подлинник доверить не могу даже вам, чересчур дорог.

— Она писала это вам в детстве?

— Нет, это последнее ее письмо ко мне, самое последнее, за двадцать дней до… до… до…

Он замолчал, и в лице его была мольба: ни о чем больше не расспрашивать.

Он вышел так же быстро, как вошел. Через день я получил от него…

Второе письмо В. Е. Лисова

«Уже в детстве, лет восьми-девяти, я слышал, что живут в нашем городе Чембар (ныне г. Белинский) очень красивые и славные девочки Мачинские — Лиля и ее сестра Зина. Может быть, это врезалось в память от восторженных разговоров об этих девочках учеников гимназии, которые жили у нас „на хлебах“.

Но по малым годам моим, немалому расстоянию нашего жилья от дома Мачинских, а также и по слабому зрению стал я этих девочек замечать, особенно Лилю, лишь в 1920-м или даже в 1921 году — после того как увидел однажды Лилю в каком-то спектакле. Тут надо Вам пояснить, что в Чембаре в голодном 1919 году появились четверо замечательных людей, они имели какое-то отношение к Мариинскому театру. В Чембаре они организовали театральную труппу. В этой труппе участвовала Лизочка Мачинская (в дальнейшем Лиля Николаевна Тальковская), она обычно выступала в главных ролях и имела огромный успех, чему способствовала необычайно привлекательная внешность ее, очень доброе и милое выражение лица (фотографию этой группы с Лизочкой в центре Вам посылаю).

Труппа действовала до 1922 года, она частенько выезжала в села, Лилю уговаривали поехать в Петроград, чтобы поступить в студию при Мариинском театре, находили у нее талант актрисы, балерины, но родители не отпустили ее. Эти спектакли так много значили для учащихся, да и для взрослых, для нашего маленького городка в те тяжелые годы! И особенно выделялась в них Лиля, она в своих чудесных, невиданных нами костюмах (мексиканки, испанки и др.) была похожа на необычайно красивую бабочку, а ведь костюмы она сама мастерила из различных кусочков ткани, из старой ветхой одежды..

Только в 1922 году я поступил в пятый класс школы II ступени и вот тогда стал изредка видеть Лилю (она была на два класса старше; поступила десяти лет в 1916 году в первый класс гимназии). Это было какое-то милое, нежное видение, прелесть необыкновенная, и скромность, сдержанность, а на концертах или в спектаклях она была для нас, учеников, каким-то маленьким чудом…

Вот тогда так мне хотелось хоть где-нибудь, хоть мельком видеть Лилю, что я с кем-нибудь из товарищей иногда шел нарочно мимо ее дома, старался уловить голоса или музыку, доносившуюся из открытых окон или увидеть в них, пусть на мгновение, Лилю. „Официально“ я не был с ней знаком (нравы тогда были построже, да и разница в два года многое тогда значила, к тому же я сильно заикался).

Окончив шестой класс, я летом 1924 года самостоятельно подготовился за седьмой (так хотелось уменьшить разрыв в образовании между мною и ею!) и поступил в восьмой класс, но Лиля уже закончила его, хотела поступить в институт, но не удалось.

Весной 1925 года я узнал, что Лиля собирается поехать в Пензу, чтобы учиться на вечерних общеобразовательных курсах повышенного типа. Тогда и я решил быть в Пензе рядом с нею — поступить в землеустроительный техникум. Мне было 16 лет. Лиля поступила на курсы, и вечерами меня тянуло к дому, где она занималась. Я ждал, когда окончатся занятия, и, когда они оканчивались раньше или позже, чем я думал, и я уходил ни с чем, мне было… ну, не найду слова, чтобы объяснить, как было тяжело. Когда же мне удавалось встретить Лилю и ее подруг, я шел с ними, волнуясь и стесняясь. Разговор поддерживали девушки (я был довольно неловок, застенчив, в очках, к тому же изрядно заикался, и все это сковывало меня).

В 1926 году я узнал, что Лиля вышла замуж, и уехал из Пензы…»

Это второе письмо Владимира Евлампиевича не особенно меня удивило, потому что еще до его получения я познакомился с теми письмами, которые он оставил…

Из писем Л. Н. Тальковской

«…Нежданно-негаданно в ноябре 1973 года началась у меня переписка с Москвой, где живет человек, с которым я последний раз виделась в 1926 году и который обожал меня чуть ли не с детства, но боялся даже показать это. У него умерла жена. Он узнал мой адрес. Чувство у него вспыхнуло с новой силой, мы несколько месяцев переписывались, и 19 марта он приехал в Пензу, остановился у друзей и пришел ко мне. Я его помнила, конечно, несколько смутно и не представляла, что за человек появится у меня. Была приятно поражена внешним видом, а потом и всем его внутренним обликом.

Это оказался высокий человек с интеллигентным лицом, очень симпатичный, даже обаятельный, воспитанный, интеллигентный и так расположенный ко мне, что я даже растерялась вначале. И вот теперь, когда он говорит, что если я не соглашусь стать его женой, то для него жизнь кончена, и говорит это со слезами на глазах, то (хотя я уже и слышала в далекой юности нечто подобное от человека, с которым жизнь не сложилась) я сама сейчас чуть не плачу. Я была у него в Москве с „ответным визитом“, сейчас мы опять в Пензе, он меня не покидает и слушать не хочет ни о каких препятствиях, словом, медленно, но верно „завоевывает“. Вот такая романтическая история послана мне судьбой на склоне лет.»

(из письма племяннице А. А. Тальковского).

«Милая моя, дорогая моя! Вы — умница и всегда останетесь для меня родным человеком. А дядя Шура для меня святыня, и память сердца всегда со мной и никогда не ослабевает. Вы понимаете, что невозможно его забыть, слишком много счастливых лет и горестных связано с ним, слишком близок он мне всегда и образ его навечно со мной. Я буду вам бесконечно благодарна, если вы пришлете мне его снимки, ведь у меня так мало их.»

(из второго письма племяннице А. А. Тальковского).

Далее я цитирую строки из писем разным адресатам.

«…Церемония в загсе прошла скромно и мило. Всё и все нам улыбались, а дома нас ожидало 15 телеграмм. Ты не ошиблась, дорогая, у нас действительно как в молодости, мы очень дружны, ласковы и внимательны друг к другу, вероятно, это судьба».


«Мы живем хорошо. Володя — очень заботливый и внимательный человек. Часто мы вдруг изумляемся тому, что мы теперь вместе…»


«Оказалось, что в Подмосковье живет девяностолетняя женщина, которая помнит нас мальчиком и девочкой со времен Чем-бар. Это мать одного из пензенских художников. Мы поехали к ней. Она — невозможно поверить! — нас узнала. Она помнит все, даже то, что в детстве называла меня „куколкой“!»

Может, тогда-то они и поняли: соединились не старые люди, а мальчик и девочка. И это сознание уже их не покидало.

Но между детством и старостью, которая вернула детство не по беспомощности, а по мудрости, лежала большая жизнь: ее и его. Она не забывала, берегла то, что было у нее, и делала все, чтобы и он, Мальчик, не забывал, берег в памяти сердца десятилетия жизни без нее. Она делала все возможное, чтобы то, что было в его жизни, не умерло в их союзе. Ни жена, которую он не забывал, ни сын, которого он любил, ни люди, которые были рядом с ним, в его жизни.

«Здравствуйте, хороший, давний друг Володи!

Володя много и очень тепло рассказывал мне о Вас. Я знаю, что никто им не забыт, никто не вычеркнут, так же как и у всех нас, перенесших тяжелые потери…

И может быть, виной его перед Вами был нелегкий переход от потери близкого человека к вдруг появившимся проблескам надежды выхода из этого состояния. Нелегок был и путь нашего сближения, это не было „вихрем“, нет, конечно, это было совсем другое. Мы немолоды, и у каждого из нас своя судьба, своя жизнь и своя память сердца, и последнее мы бесконечно и глубоко уважаем.

Я оставила много друзей в Пензе, и я знаю цену дружбы. И Ваша дружба с Володей не может и не должна прерываться ни при каких обстоятельствах.

Володя говорил мне о Вас как о добром и жертвенном человеке, поэтому я надеюсь, что Вы многое поймете. Мы всегда ждем Вас к себе. Отзовитесь!»

И отзывались все, кому она писала. Раньше работа в библиотеке была для нее формой увлекательного и действенного общения с людьми. Теперь этой формой стали письма к людям и из ее, и из его жизни. И постепенно они становились людьми их жизни. И дом их никогда не пустовал.

«Все время кто-то у нас гостит, я уже не говорю о посещениях московских товарищей. Вчера никого не было, пусто в доме, и мы опять вдруг изумились тому, что вместе…»


«Я всю жизнь боялась одиночества. Библиотека в Пензе была для меня борьбой с одиночеством и торжеством над ним, и она же, библиотека, развратила, разбаловала меня. Я не могу жить без постоянного, радостного общения с людьми. Изумимся тому, что мы с ним вдвоем в одном доме, в одной жизни, и опять потянет к людям…»

Конечно, порой постоянное общение и утомляло ее, и если изумляло, то нерадостно.

«Вчера была у нас одна молодая женщина. Наслушалась я таких вещей, что никогда не могла ожидать. Мы живем в совершенно другом мире, и все то, из-за чего люди могут ненавидеть друг друга и какие-то козни строить, нам чуждо и непонятно».

В письмах к ней ее бывших читателей иногда, наряду с поздравлениями и пожеланиями, были и воспоминания о ее жизни в Пензе. Владимир Евлампиевич тайно от нее собирал их, читал и перечитывал.

«Я вспоминаю, — писала бывшая читательница, — как один человек, выбрав книгу, долго перелистывал ее, нюхал и вдруг сказал: „Она пахнет плесенью“, а вы, Лиля Николаевна, с какой-то душевной мягкостью возразили ему: „Хорошая книга никогда не может пахнуть плесенью, умная мысль побеждает плесень, ее не чувствуешь“».

Записывал Владимир Евлампиевич и особенно любимые Лилей Николаевной высказывания писателей и философов, а в самую заветную тетрадку — собственные ее мысли. Его любовь к ней, пожалуй, и обожание росли. Мальчик теперь поклонялся Девочке не в восторженном неведении детства, а с пониманием подлинной цены и людям, и вещам.

Они часто ходили в театры, в музеи, на выставки, они путешествовали — в Севастополь, к ее старшей сестре, в Пензу — в места их детства и юности. Они жили.

А когда оставались в Москве вдвоем, совсем одни, она читала ему стихи любимых поэтов.

Порой она устраивала для него маленькие «ахматовские вечера». Вечер ранней Ахматовой… поздней. После стихов они пили легкое вино, она повторяла странный тост «За встречу-невстречу-встречу».

А когда они чуточку уставали от стихов, они беседовали о том, каким застали мир при рождении и каким он стал теперь. Ведь их возраст, по существу, был возрастом века. Они говорили о великих событиях и переменах, о великом переустройстве мира и гордились, что участвовали в этом.

Лирическое отступление

У начала двадцатого века наряду с великими событиями стояли и маловажные, не события даже, а подробности, мимолетности, нечто по мерке исторических масштабов страшно несущественное, но тем не менее имевшее отношение к нарождавшемуся столетию.

Кончилась первая любовь Блока (в конце 1899 года он видел последний раз Ксению Михайловну Садовскую). Был опубликован небольшой чеховский рассказ «Дама с собачкой» (в декабре 1899 года) — в рассказе этом о любви стареющего Гурова к Анне Сергеевне, в которой «есть… что-то жалкое все-таки», описано с ясновидением, характерным для крупных художественных открытий, то, чем будет в новом веке мучиться человеческое сердце. Великую литературу XIX столетия завершал — календарно — рассказ о последней любви.

Девятнадцатый век был веком первой любви — ив жизни, и особенно в литературе (за исключением Тютчева, чья последняя любовь была отвергнута современным ему обществом). В сущности, если посмотреть трезво, XIX век был веком первой любви, потому что социальные и религиозные традиции, устойчивый уклад были весьма строги к интимному миру личности — ей разрешалось быть более или менее «безумной» лишь раз в жизни, на ее заре. (Играло тут известную роль и то обстоятельство, что люди раньше старели. Для Достоевского и Тургенева пятидесятилетний мужчина — это старик. Толстовскому Каренину пятидесяти еще нет.)

В первые десятилетия двадцатого века первая любовь часто была и последней, потому что люди рано уходили из жизни. А во второй половине столетия последняя любовь, как особое великое человеческое чувство, раскрылась тем, кто был лишен в жизни первой любви из-за исторических бурь или обделен ею.

«Не досыпая, не долюбя, молодость наша шла…» — писал в двадцатые годы Эдуард Багрицкий. «Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей!» — восклицал В. Маяковский. Это могло повторить и последующее поколение. Последняя любовь — торжество человеческого сердца над тяжкими испытаниями века. Оно решило: долюбить.

Гуров и дама с собачкой, растерянные, счастливо-несчастные, вошли в двадцатый век, чтобы неразрешимостью собственных отношений научить любящих ничего не бояться. Само собой разумеется, что и в наши дни первая любовь занимает господствующее место и в жизни, и в литературе. Одна из популярных и любимых молодежью книг не случайно называется «Повестью о первой любви», написал ее Н. Атаров, и я люблю эту повесть — в ней целомудренно отразился большой и ясный мир чувств молодого поколения, поколения наших детей. Но сейчас я рассказываю о любви последней, потому что именно в ней выявилось душевное богатство моих героев, людей старшего поколения.

Историк человеческих чувств когда-нибудь объяснит убедительно и подробно, почему век первой любви буднично, неприметно, через небольшой рассказ перешел в век, когда тема любви последней естественно заняла особое место в жизни и литературе. Можно надеяться, что будут отмечены и гений Чехова, и гений человеческого сердца, оказавшегося не менее нежным, но более жизнеспособным, чем полагали некогда лирики: при всей ранимости разбить его нелегко и непросто (само выражение это «разбитое сердце» в XX веке вышло из употребления), сердца разрываются, а не разбиваются…

В стихах, написанных в девятнадцатом веке, господствует тема встречи. В поэзии двадцатого столетия появляется тема невстречи. Она раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой — холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы».

В шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят пять лет она говорит о любви с нерастраченностью души, женской силой и человечностью. И с ней повторяя: «И это все любовью бессмертной назовут», мы передаем дальше, новым поколениям, в новые века и тысячелетия, факел, полный неутихающего огня. Человеческое сердце в ситуации невстречи, при непосылке поэмы, под солнцем не у нас над головами засияло ослепительно, явив миру очередное человеческое чудо.

И женщины, которые повторяют вслед за А. Ахматовой: «Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответ, мы же, милый, только души…» — не стареют и не умирают…

Вторая встреча с В. Е. Лисовым

— Обо мне, пожалуйста, не пишите ничего, а если без этого совсем нельзя, то напишите как можно меньше. Жизнь моя самая обыкновенная, рядовая. В начале 30-х годов я окончил Московский плановый институт имени Кржижановского, окончил с отличием, что говорит больше об усердии, чем об особом таланте. Был на рядовой работе в Калмыцкой автономной республике, в местном управлении народнохозяйственного учета, затем отозвали в Москву, работал в том же плановом институте, после чего был научным сотрудником Института экономики Академии наук; потом — война, медицина меня отлучила от действующей армии, воевал в ополчении. По возвращении из ополчения работал в Госплане СССР, потом в Высшей партийной школе при ЦК КПСС… Сейчас на пенсии, был до последнего времени ученым секретарем университета управления и организации народного хозяйства при Октябрьском райкоме КПСС. Имею награды… Обыкновенная жизнь. Вот мать моя, Вера Гавриловна Ли-сова, была, по-моему, человеком необыкновенным, замечательным. Она воспитала не только нескольких сыновей, но и заботилась обо всех, как говорили тогда, недостаточных учащихся гимназии и реального училища. Некоторые из них так и жили у нас в доме, как говорится, «на хлебах». А жили мы до революции бедно. Отец работал на разных мелких канцелярских должностях и лишь в послереволюционные годы пошел вверх, учился уже в позднем возрасте, стал юристом. В голодном 1920 году умер мой брат Серафим, любимец матери, умер в возрасте 17 лет. После этого Вера Гавриловна обрекла себя на сверхскудное питание и в течение сорока лет не разрешала себе не только ничего вкусного и лакомого, но и вообще ничего лишнего. Это был ее зарок, и она его выдержала до конца. Когда она умерла, жители города Чембар три километра несли гроб до кладбища на руках. Большая честь. Вот о ней надо бы написать и назвать ее по имени-отчеству.

А вот, — виновато улыбнулся, — новая кипа воспоминаний о Лиле Николаевне и письма ее. Я все не могу найти одно ее удивительное письмо, в нем есть что-то юное, высокое, лермонтовское, хотя написано в последние годы. Ищу и не могу найти.

— Постараемся найти его вместе.

Письма лермонтовского я не нашел, но в одном из писем набрел на строки, странно напоминающие известное байроновское высказывание о том, что в конце жизни он совершит нечто совершенно удивительное и задаст тем самым загадку философам.

Лиля Николаевна написала:

«Пусть будет все хорошо, чтобы мы могли ценить каждый уходящий день. А я много раз думала о себе со своим величайшим оптимизмом, что мой конец будет взрывчатым и безжалостным, потрясающим и, быть может, неожиданным. Я, конечно, шучу, и ни капельки ничего не боюсь, и, хотя идет уже 71-й, держусь».

Эти полушутливые строки и открыли мне тайну личности Лили Николаевны Тальковской. Рожденная для неповседневно-великого, она сумела стать такой в повседневности.

Последнее письмо Л. Н. Тальковской В. Е. Лисову

«2 июля 1977 года. Больница.

Доброе утро, мой родной!

Вчера долго не могла уснуть — как вспомню, что ты грустишь без меня, так слезы сами выкатываются, вот и сейчас крупные слезинки падают.

Жаль мне тебя, мой мальчик Володя Лисов. Если бы я только могла знать, что меня ждет, разве я согласилась бы на встречу с тобой. Прости меня, дорогой, за эти слова. Помнишь, я говорила тебе, что я „роковой“ человек, а ты не обратил на это внимания. А я принесла тебе такое горе… ни в коем случае не желая этого. Я всегда была добра к тебе, я всегда была благодарна тебе за все, за все, за все!

А сейчас запомни: я всегда с тобой, и не чувствуй себя одиноко там, в нашей квартире. Я непременно туда вернусь и не раз помашу тебе из окна. Володечка, милый, не грусти! Попробуй перенести это тяжкое испытание с надеждой. Тебе бы сейчас отдохнуть где-нибудь на природе. Будь здоров, мой родной. Мне так тяжко видеть твои слезы».

Последние слова, обращенные Лилей Николаевной к главному врачу клиники при московском городском онкологическом диспансере.

«Помните, у Данте в аду „Оставь надежду…“. Пожалуйста, пожалуйста, повесьте у входа мраморную доску и чтобы на ней золотом: „Имей надежду всяк сюда входящий!“»

Заключение

А Владимир Евлампиевич носит и носит ко мне воспоминания о «неинтересном», удивительном человеке. О ее самоотверженности, женственности, доброте, мужественности, духовности, интеллигентности… И рассказывает, рассказывает:

— Поначалу она хотела обменять наше московское жилье из почтения к памяти покойной моей жены. Но тут одно интересное обстоятельство оказалось сильней ее желания. Дом наш расположен напротив балетного училища Большого театра, и она каждое утро стояла у окна, наблюдая, как входят в училище девочки, и говорила, что она тоже входит с ними туда каждое утро…

А за три месяца до кончины она вдруг рассмеялась и объявила: «С сегодняшнего дня я не курю!» — «Но почему же, Лилечка, ты так изящно куришь, тебе так это идет!» — «Нет, нет, — ответила она, — от табака мой голос может огрубеть, а я хочу, чтобы он оставался юным и нежным». И я ей поверил. А она, она была уже больна, и понимала это, и не хотела меня печалить.

А вот, вот еще одно замечательное ее письмо. В нем она цитирует Анну Ахматову.

«…Расставшись с табаком, я пополнела, и это меня не устраивает, потому что старит.

И мне кажется, что вот эти стихи сейчас ко мне подходят: „Изрядно время потрудилось над скромной внешностью моей. Всем зеркалам сдаюсь на милость — со стороны-то им видней. С лица исчез румянец тонкий, виски белей, чем у луня, смотрят встречные мужчины не на меня, а сквозь меня. Конечно, выгляжу я худо. Да что поделаешь — года… Но ведь и в глиняных сосудах находят клады иногда“».

— Владимир Евлампиевич, это не ахматовские стихи.

— Чьи же? — удивился он.

— Не помню… Возможно, что ее собственные…

— Но она же никогда стихов не писала! — Подумал. — А могла, могла написать. Ничего невозможного в жизни для нее не было.

А через день я получил от Владимира Евлампиевича письмо. В нем были… тоже стихи. Его стихи. Первые в жизни стихи, написанные семидесятилетним человеком. Но они настолько личны, интимны, что я не буду их цитировать. Меня и без того мучают сомнения: не перешагнул ли я через в документальной литературе недозволенное, хотя делал это, разумеется, во-первых, с разрешения В. Е. Лисова, а во-вторых, в уверенности, что понят буду читателем так же целомудренно, как относились к жизни мои невыдуманные герои.

Шекспир в меняющемся мире