— Вот этого закурите.
Потом подозвала Винцукаса, погладила его русые волосы и велела:
— Беги, сынок, на большак. Беги… И кричи, пой там. Кричи что хочешь, пой, ори во весь голос. Никто у тебя на пути не встанет, никто-никто! Беги, Винцукас! Нету немцев!
И тот побежал, а за ним и Таня с Римукасом.
И кричали на большаке, орали — песни и просто так.
А она стояла, вот как сейчас, смотрела, и самой хотелось бежать с ними, кричать и орать — песни и просто слова.
А что?
Кто им запретит?
Кто на пути встанет?
Никто.
То-то и оно. Хотя, кто знает, — опять чужие.
Шагают ребята в школу, уже и не видно их за деревьями, только изредка мелькнет русая головка Винцукаса да проплывет синяя Танина лента.
Это они, ребята, и увидели тогда. Ей бы в голову не пришло, и потом бы тоже горевать не стала. Эка важность, ягненок!
— Смотри, мам… — обступив ее, шептали дети. — Смотри, нашего баранчика ведут.
Долговязый солдат, худой и длинный, тащил ягненка в кусты. Тот упирается, не идет, а солдат, зажав ему морду, то волоком тащит, то схватит за шерсть и пронесет несколько шагов.
— Что?
— Ягненка?
— Овцу?
— Барана?
Зашевелились те, что мирно потягивали во дворе цигарку с даренным ею самосадом, побежали куда-то — и всколыхнулся луг.
Запела труба.
— Стр-р-ройся!
Много их было, солдат. Выстроились длинной двойной лентой и застыли, будто перед генералами какими-то. Стояла она впереди — вызвали ее, с детьми. И тот солдат, молодой парень, долговязый, худой, стоял, опустив голову.
— Мама! Он и штык уже было вытащил! — нашептывал сбоку Римукас.
— Шшш! — оборвала она.
— Этот овцу украл? — спросил офицер. Ребята закивали головами.
Она смотрела на парня, молодого, нескладного, который стоял навытяжку, подняв голову, а сам дрожал всем телом, руками и ногами.
— Ваша овца? — спросил военный.
— Наша, — ответила она. — Какая там овца… Ягненок…
— Не важно.
— Вы, что… Судить его будете?
— Судить.
— За ягненка? Ягненка…
— Не важно, за овцу или ягненка. Нельзя народ грабить.
Стояла лента в два ряда, длинная, множество солдат. А перед ними — она с детьми, офицер и тот солдатик, долговязый, худой, нескладный.
— За ягненка?! — повторила она. — Так ведь ошибка это… Ошибка вышла… Я сама ему отдала, угостить хотела. Нехорошо… Я угощаю, а вы — судить человека.
Короткий ропот пробежал по рядам.
— Вы, мамаша, правду говорите. Мы не можем иначе, — сказал офицер.
— Правду? — переспросила она. — Да неужто мне ягненка жалеть?
Дети смотрели на нее, ничего не понимая, а она приказала:
— А ну-ка сбегайте приведите баранчика. Винцас, поди приведи!
Дети привели, и ей было смешно смотреть на множество солдат, которые стояли перед этой малой тварью, перед ягненком, стояли смирно, не шевелясь, будто перед генералами какими-то.
— Иди сюда, — махнула она тому долговязому, Янушке. — Бери, бери, коли сказано… Бери! Чтобы мне ягненка жаль было?
Строй рассыпался.
Подходили солдаты, серые, подходили и, присев, гладили ягненка.
А она радовалась, что они все проходят перед ней. Внимательно заглядывала каждому в лицо, искала, выискивала. Может, и Виктор с ними? Может, здесь он?
Потом все-таки решилась, спросила.
И выстроились перед нею двадцать три бойца Викторы. Только не было здесь ее Виктора. Не было с ними Вити.
Еще долго заходили в дом солдаты, весь вечер. И несли и клали каждый на стол — кто твердый кусок сахара, кто чудную четырехугольную буханку ржаного хлеба, кто жестянку с консервами или горсть сухарей.
Уже и стола не видно, только груда добра. Она все просила:
— Не надо… Заберите, не надо.
Но они не слушали.
А она все вглядывалась в лица, в каждое по отдельности. Может, ошиблись они, может, есть еще один Виктор, а им и невдомек. Может, забыли его позвать? Может, здесь он все-таки?
Так и не найдя, сидела потом на камне, во дворе, рядом с пожилым солдатом и все расспрашивала:
— Много ваших полегло, а?
— Много, — ответил он.
— Все обочины усеяли… И случайные были?
— Были. И сейчас есть.
— А по имени, по фамилии можно могилу отыскать?
— Чью отыщешь, а чью и нет.
Помолчали.
Потом она снова спрашивала:
— Какая жизнь теперь будет?
Он посмотрел ей в глаза и не сразу ответил:
— Трудная.
— И песни будут на улицах?
— А как же!
— Не хочу я, чтобы эту, знаете… «Если завтра война…».
— Теперь другие песни.
— И выборы будут? Снова голосовать надо?
— А как же!
— Стало быть, все как тогда. Стало быть, и землю раздадут людям. Опять все снова.
— Конечно!
— А… в Сибирь возить будут?
— Не знаю. Вот уж этого не знаю.
Долго сидели молча.
Наутро двинулись солдаты вместе с солнцем на запад, опять на фронт. У них, дескать, еще дальняя дорога. До самого Берлина.
Видно, и впрямь дальняя.
И снова жизнь началась.
Другая. Конечно.
Заново.
Все ли заново? Все-все?
Мы говорим:
Человек радуется.
Человек грустит.
Человек смеется.
Человек плачет.
Как знать…
Правда ль это?
А если сердце заходится от радости и от горя сразу?
Если слезы радости и печали подступают к глазам?
Она все еще стоит, прикрыв лицо ладонью. Заслонясь от утреннего солнца.
Почему человеку мало только поесть?
Почему ему еще что-то надо?
Она стоит и все так же взглядом провожает детей. А детей уже и не видать давно. Они, чего доброго, уже в школе.
Только падают желтые листья каштана.
Облетают, тронутые пальцами ветра, — кажется, всю землю устлать хотят.
Глава девятая
— Нет, — ответила она, —
нельзя проклясть мир.
Чем плохо, когда наступит лето?
Летом хорошо.
В школу не надо, и ребята со старым Кинартасом пасут городских коров. Вот уже и не твоя забота, накормлены. Один день — один хозяин даст, другой день — другой. Так и идет по кругу, и людям хорошо, и дети сыты. Еще, глядишь, и червонец перепадет — карточки отоваришь.
Сама тоже не сидит сложа руки. Тому огород прополоть, этому одежу постирать, а еще и свой огородик, и овца растет, и поросенка как-никак держат.
Грех жаловаться, ведь только-только война прошла.
Не сказать, чтобы хлеба вдоволь, но и с голоду не пухнешь.
Все не так, как те, что из Пруссии побираться ходят.
Ходят и ходят, по двое, по трое, а то сразу кучей — женщины с детьми или женщины отдельно, дети отдельно.
Ну что? Воевали-воевали, да так и не навоевали ничего? В войну на чужом и теперь тоже?
Стояла она над мертвым сыном, воздев к небу измазанные землею и кровью руки. И настало проклятье. Сбылось.
Завидев, как они сворачивают с большака на дорожку, пряталась на сеновал, не показывалась и только все смотрела, смотрела в щель…
Они стучали в дом, звали и, не дождавшись, уходили со двора. А она — ни с места. Иной раз, воровато озираясь, выдернут морковину из ближней грядки или наспех выроют горсть картошки.
Пускай. Что ей, жалко морковку или там картошку?
Но из своих рук и куска не подаст.
Разве не стояла она за дорогой, воздев руки к небу?
И вот оно — проклятье.
Радовалась, что детей нет дома, не видят, как она прячется на сеновал, а потом приникает к щели.
Разве им объяснишь, ребятам?
Разве все расскажешь…
Винцукасу, пожалуй, и сказала бы, тот уже почти взрослый, еще годок-другой — и мужчина. Да стоит ли бередить старую рану? Слишком зелены они, еще мало повидали в жизни.
А тут возьми и приди домой вчетвером.
А спросились?
Нет. Подросли — и они, вишь, люди уже. И они по-своему хотят.
Обычно поджидала ребят на закате. Сидела на пороге, ждала. И улыбалась, когда они, все трое, сворачивали за деревьями с большака на дорожку. Еще маленько погодя уходила в избу. И появлялась снова, когда они уже гомонили на дворе.
Что? Вернулись? Ну и ладно.
Чтоб она сидела ждала их?
Чтобы все глаза проглядела?
Еще чего!
Так и разбаловать недолго.
Так и вовсе на шее виснуть будут.
Но и они ведь видели…
Еще не свернув с большака, прижимались к деревьям и приглядывались: сидит ли она, ждет ли их на пороге.
Что же они — не видели?
Зато, бывало, сбегутся во двор и враз притихнут, навострив уши, ждут, когда она выйдет.
А тут смотрит: вчетвером идут.
Уже и в избу не стала прятаться, так и осталась на пороге, только дело какое-то нашла, картошку чистить, что ли.
Вошли все во двор, а она молчит, ждет. Что тут скажешь?
Молчат и они, трое, подталкивая вперед ободранного мальчишку.
— Мама…
Это Винцас. Голос огрубел, уже и впрямь мужчина.
— Мама… Можно ему поужинать с нами… Целый день вместе коров пасли, проголодался ведь, как и мы.
Ишь как…
Все равно молчит, чистит картошку, бросает в чугунок с водой.
— Как он коров сгоняет, ты бы только видела.
Это уж Римас. Голос тонкий, как у девочки. Ничего, погрубеет. Не все сразу. Сам-то рослый, только голосишко девчачий. Сколько ему? Мал еще. А не успеешь оглянуться — и уже басок, как у Винцаса.
— Кто таков? — спросила наконец. — Откуда? Как звать?
И была в материнском голосе насмешка, и таким скрипучим был ее голос, что ребята замолкли, ничего не могли ответить.
А ей было уже невмоготу. Хотелось вскочить с порога, отшвырнуть картошку.
Упереть бы руки в бока и закричать во все горло: «Может, его Юозукасом зовут, а? Может, взяли да прислали мне Юозукаса из неметчины? Или как? Точно такого же, какой был. Невысокого, коренастого, и нос горбинкой. Такой же, даже не подрос нисколько, чтоб узнала. Что? Не так? Отвечайте, отвечайте, когда я спрашиваю. Что?»
Но она молчала.
По-прежнему чистила картошку, с плеском роняла картофелины в чугунок с водой.