Ничья длится мгновение (сборник) — страница 17 из 40

Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.

Наездами.

Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.

А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот у родится…

Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.

Спрашивает у него:

«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»

«Поехали со мной, увидишь».

Но она не едет.

Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.

Проводила их до большака.

По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были — совсем все. И мальчик, и Юозукас.

Пыталась шутить:

«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…»

Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего — председатель.

Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:

«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»

И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.

Накинув платок.

Холодно.

Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.

Вздрагивают щеки.

Стоит.

Ждет.

Холодно.

Осень уже.

Глава восемнадцатая

— Нет, — ответила она, —

никому нельзя убивать.

Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:

— После тифа, так и не отросли больше.

Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.

— Угощайся. Вкусные, — показал на конфеты.

Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.

— Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.

Села и она. Напротив. Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.

— Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.

— Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?

— Одна.

— Видишь. Билась, билась, а на старости лет — одна.

— Одна.

— И сына нашего не сохранила.

Она вздрогнула.

— Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.

Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:

— Сам пробуй. Говорил, вкусные.

— Только ты вот и осталась, — выговорил шепотом. — Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.

Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.

— Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.

Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.

— Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте — не я…

— А твои как? Вернулись? — спросила она.

— Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?

Замолчал. Погладил голый блестящий череп.

— И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?

— Что еще?

— После, после. Не горит, и не так уж важно.

— Угощайся… Говорил, вкусные. — Снова подвинула к нему коробку. — Я пойду. Убраться надо.

Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.

Уже кучка хвороста.

Уже груда целая.

Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.

Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.

Только все равно надо.

Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.

Вернулась в дом, стала у порога.

— Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?

Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, на аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные белыми крупинками сахара.

— Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. А? Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… у меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А?

Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.

— Угощайся, угощайся, вкусные.

Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.

— Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне… лишний рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак не отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.

Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.

— Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?

— Растут.

— Вот и ладно. А домов поблизости не строили?

— Нет.

— Никто не увидит?

— Наверно.

— Так я и думал.

— Как есть.

— Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?

Она кивнула.

— Возьми платок какой-нибудь — жестянку завернуть. А мне лопату.

Взяла платок.

На дворе дала ему лопату.

У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.

— И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.

— Ага.

Пошли.

— Говорил я… Одна ты осталась, — промолвил он, глянув на женщину.

Вышли на большак.

Прошли по вечерним улицам.

Миновали город — и снова большаком.

Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.

Запыхалась.

Передохнуть бы.

Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так. Недалеко уже. Сосны виднеются. Недалеко.

Сразу за поворотом и карьер.

— Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.

Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов. Подбежал к другой — еще отмерил. И от третьей пошагал, считая что-то. Скинул пиджак, шапку. За лопату взялся.

— Ты сиди, отдыхай, — говорит, обливаясь струйками пота. — Если будут корни — обрубишь.

Может, час, может, два все копал и копал. И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.

Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.

— Есть… — проговорил. — Вот корень — руби. Давай руби корень.

Подошла она.

Яма была мелкая. Только широкая. И длинная. Видела, как он присел, нагнулся.

— А? — спросил он, освобождая корень пальцами. — Звенит? Рубай!

Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:

— Ты?..

За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.

И был сильный ветер.

Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы — белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?

Может, мальчика, которого своим молоком вскормила?

Таню?

Вальтера-Виктора?

Винцаса-Велвела?

Отца с набитым землею ртом?

Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?

Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?

Четыре сбруи, которых не хватило до семи?

Себя.

Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазанные землей и кровью, и посылающую проклятье.

Черное проклятье.


На суде было бы так.

Зал встает. Молчит.

Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут — конца.