Ничья длится мгновение (сборник) — страница 3 из 40

Дверь открылась.

На пороге стояли поня Лепайтене и понас Лепайтис. А между ними — понайтис. Все трое долго смотрели на нее. Она не выдержала — страх подгонял:

— Я… всякую работу могу… Все, что скажете…

Лепайтис заметил вполголоса:

— Подняла с кушетки… Целый день с мужичьем возись, и дома не дают покоя.

— Пап, пап! Хорошие торги были? Что сначала продали? Корову? Па-па…

— Помолчи! — прикрикнула Лепайтене и тоже вполголоса добавила: — Сам увидишь, что не так-то просто найти служанку.

— И ради этого ты подняла меня с кушетки? Видишь ведь, какая она замызганная, мокрая вся. Еще заразит чем-нибудь…

— Ничего не понимаешь. Это, наверно, девка с ребенком…

И спросила громко:

— Муж есть? Ты замужем?

Она покачала головой.

— А ребенок есть?

Она смотрела вытаращив глаза и сперва медленно, а затем быстро-быстро замотала головой.

Лепайтене снова вполголоса сказала:

— Врет…

— И для этого ты меня подняла, для этого?

Лепайтене не ответила мужу. А ей сказала:

— Можешь идти. Нам не требуется. Уже нашли служанку. Там, дальше искали одни. Правда, евреи. Зайди, может, возьмут.

Мальчуган, просунув голову между родителями, посмотрел на мать, на отца.

— Мамочка, если они возьмут, я смогу называть ее…

— Не вмешивайся, когда взрослые говорят.

Она смотрела на всех троих — на поню, понаса и понайтиса, — и так хотелось ей вернуться на базарную площадь. Там она сидела на камне, никому не мешала, и ей никто не мешал.

— Папа, сначала корову?

— Не приставай, я ужасно устал.

Она все еще стояла перед троицей и вся дрожала.

— Ступай, ступай. У нас уже есть служанка.

Снова обошла вокруг дома. Травка на дворе была слишком мягкой. Ей хотелось скорей почувствовать под ногами твердые плиты тротуара.

— Ма-ма! Когда будет у евреев служить, можно будет звать ее девка-жидовка, да? Ма-ма!

Она шла и шла по тротуару.

Хотела на базарную площадь, а ноги несли в другую сторону; прошла одну улицу, потом вторую.

Какой круг делала по дороге к дому!

Ей нигде не хотелось задерживаться, и лишь в одном месте, сама не зная почему, остановилась и огляделась.

Над городом спускался ясный летний вечер. Одинокие облака, белые и пухлые, медленно брели вдаль, будто искали что-то. Как и она. Только они — высоко, в небе, а она — под забором, на твердом тротуаре.

Вечер спускался над городом.

За невысоким заборчиком, у которого она остановилась, росли цветы. От калитки к дому вела дорожка, с обеих сторон обсаженная розами.

У нее в палисаднике, там, дома, откуда она ушла, тоже были цветы. Но не розы. А здесь цвели розы — алые, желтые, белые и снова красные, почти что черные.

Она чувствовала их терпкий запах.

Ей вдруг захотелось потрогать хоть один цветок, хоть одну чашечку — алую, желтую, синюю или черно-красную. Захотелось погладить пальцами шелковые лепестки, так же, как только что, совсем недавно, хотелось зайти в магазин.

Кругом ни души.

Она открыла калитку и ступила в розовую аллею.

Притронулась к самой первой розе — алой. Притронулась одной рукой, а хотела каждый цветок обнять обеими руками, обхватить ладонями, будто в пригоршне нести. Узелок съехал на землю. Руки были свободны. Она двигалась по дорожке. Не услышала, как сзади подошел человек. Обернулась.

Лысый, ссутуленный, с чемоданчиком в руке.

— Ко мне?

Она живо подхватила узелок.

— Нет…

— Ты меня знаешь?

— Нет…

— Я — доктор. Это мой дом.

— Мы к докторам не ходим.

Доктор посмотрел на нее, вытащил из жилетного кармана часы, потом снова глянул на нее и спросил:

— Чего же ты домой не идешь, ребенка кормить? Посмотри на себя, вся мокрая! Смотри, как молоко бежит.

Только тут она глянула на свою грудь и увидела два расплывшихся пятна. Заслонила грудь руками и почувствовала влажную, липкую ткань.

Она все качала и качала головой. Нет, она ничего не скажет.

Нет у нее ребенка, нет Юозукаса, и дома у нее нет, ни идти, ни ехать некуда.

Отшатнулась, как будто он вот-вот накинется на нее, ударит, и сказала, не отнимая рук от груди:

— Ребенок… умер… вчера… Я работу ищу.

— Работу? — Он подумал. — Раз такое дело, что-нибудь найдем…

Она хотела спросить — тихо, чтобы он не рассердился: «Где? У кого?»

Он повернулся к ней, улыбнулся, и она не спросила.

— Идем, — сказал он.

Прямо через двор направилась к соседнему дому. На крылечке, прежде чем постучать в дверь, он обернулся:

— Чужого ребенка будешь кормить?

— Не знаю… Наверно…


Наконец мальчик насытился.

Он еще держал губами грудь, но слабо, дремотно, уже и веки закрылись.

Он еще не отделился от нее, теплый и мягкий. Юозукас…

— Спасибо… — тихо сказала хозяйка.

Она взяла мальчика и понесла укладывать.

«Погодите… постойте!» — хотела закричать она, но почувствовала, что сидит не на жесткой лавке, а на мягком диване. Молоко уже не распирало грудь, но высосал его не Юозукас.

Юозукас был далеко.

Ему Ятаутене хлеб жевала.

А ее грудь опустела. В чужом доме.

Хозяин, перестав помешивать в тазу, вернулся из кухни.

Стараясь не глядеть, пока она застегнется, сказал с прежней улыбкой:

— Извините, что мы сразу не предложили… Вы, должно быть, устали, проголодались.

Наконец он посмотрел на нее.

Она опустила глаза, кивнула.

Да, ей хотелось есть. Пожалуй, даже не есть, а пить. Чаю. Ей должны дать чаю. Так ведь принято в городе. Очень хочется пить.

— Я сейчас. Сейчас. Садитесь к столу, я принесу. Мы так переволновались…

Она встала с дивана.

— Не надо. Я там, на кухне, поем.

Сидя за кухонным столом, жевала кусок, застревавший в горле, и видела, как за окошком сгущаются сумерки, окутывают вечерний город. Пухлые облака, белесые, одинокие, куда-то брели, искали что-то.

Она была одна на кухне.

Никто не мешал ей.

Она долго глядела в окно.

Потом пила чай.

Две ложечки сахара отсыпала в платок. Первые две ложечки.

«И хлебца с сахаром пожую…»

Первые две ложечки.

Все равно чай должен быть сладкий. Да нет — он был соленый.

Пила соленый чай и глядела в окошко.

Глава третья

— Нет, — ответила она. —

Я не любила.

Каждое воскресенье она уходила рано утром и возвращалась только к вечеру. Каждое воскресенье в семье Ятаутасов прибавлялось еще одним, тринадцатым человеком.

Бегом бежала все девять километров, хватала Юозукаса на руки, если спал — будила его и отпаивала, отпаивала своим молоком. Возьмет его на руки, зажмурится и забудет все на свете.

Дважды отцвела липа.

Сначала, весной, распускалась сирень, а уже потом, летом, все вокруг пропитывалось запахом цветущих лип.

Она и теперь по воскресеньям ходила к Юозукасу.

В остальные дни спокойно, не торопясь, убиралась по дому и только после обеда ей становилось не по себе.

Спешила убаюкать мальчика и побыстрее вымыть посуду. Хозяева тоже ложились отдохнуть. Она была свободна.

Лучше всего было весной. Она шла во двор, туда, где сирень, и подолгу искала счастье — цветок с пятью лепестками.

Иногда находила.

За кустами сирени, за изгородью, в саду соседнего дома, сидел Римантас, сын нотариуса, и читал книгу. Два года назад он кончил гимназию. До обеда помогал отцу вести дела, а после обеда выходил в сад читать свои книги.

Волосы у него были темные, кудрявые, а на подбородке — ямка.

У Винцаса тоже были темные кудри, только ямка на подбородке не такая глубокая.

Она искала счастье — цветок с пятью лепестками — и смотрела на Римантаса.

Сегодня к обеду были гости, и она задержалась.

Хозяйка не легла, как обычно, пришла на кухню.

— Ты всегда торопишься в это время. Иди. Посуду я сама перемою.

— Да нет, никуда я не тороплюсь, мне не к спеху.

— Иди, иди. Я все сделаю.

Она вышла.

Сирень давно отцвела. Зато пахло липой. Она быстро подошла к зарослям сирени, развела руками зеленые листья, ветки и прямо перед собой увидела по ту сторону забора два серых глаза.

И у Винцаса глаза были серые.

— Что так поздно сегодня? — спросил Римантас.

Она не ответила.

Смотрела в серые глаза, а он — на тяжелую желтую косу, уложенную на голове, на вспыхнувшие румянцем щеки и белый гладкий лоб.

— Идем ко мне, — сказал он совсем тихо, хотя их и так никто не мог услышать. — В конце сада две доски отходят. Только смотри, чтоб никто не видел.

Они пошли вдоль забора. Впереди она, он — сзади.

Она посмотрела в одну, в другую сторону, раздвинула доски и очутилась в саду нотариуса. Она тут же присела и огляделась. Высокая трава подступала со всех сторон, и не было видно ничего, кроме неба над головой. Она сидела, съежившись, прижав колени к подбородку и обняв ноги. Вдруг оробела, испугалась сама себя. Зачем она пришла сюда? Зачем пробралась в чужой сад, почему озирается, боится, что кто-нибудь увидит?

Он опустился рядом. Тронул за руку и сказал, сказал голосом Винцаса:

— Не думай, что ты сама… Это я каждый день смотрю на тебя, с каждым днем все нетерпеливее жду, когда ты выйдешь к сирени.

Он осторожно гладил ее руки, потом плечи, шею. Она зажмурилась, и тогда он поцеловал ее. Она впитывала каждый поцелуй, каждое прикосновение. И не противилась. Она сама коснулась темных Винцасовых кудрей, только боялась открыть глаза. Так, с закрытыми глазами, ей было лучше. С закрытыми глазами и ямка на подбородке не казалась слишком глубокой. Каждый его поцелуй, каждое прикосновение обжигали. И она не противилась. Не позволила только тронуть грудь и обнять за талию.

Потом вдруг рванулась, вскочила. Откинув две доски, чуть ли не бегом устремилась вдоль забора, нагнувшись, придерживая рукой растрепавшуюся толстую пшеничную косу.

— Ты придешь? — крикнул он. — Завтра?!