Ничья длится мгновение (сборник) — страница 5 из 40

Хорошо, что дали землю.

Нет, она не хочет домой. Вот лето кончится, снимет себе комнатку в городе, привезет Юозукаса. Мальчик-то с прошлого года в школу ходит. Пора и Юозукасу. Нет, мальчика она не бросит. Разве не своим молоком выкормила? Разве не на своих руках выносила? Разве он ей не так же дорог, как Юозукас? И сама ведь не знала. А недавно пошла с ним на речку. Мальчик только плюх в воду, нырь — и нет его. Минуту нет, другую… Она туда-сюда по берегу.

Нет мальчика. Только потом уже разглядела в кустах лукавую глазастую рожицу. Подбежал, бросился к ней на шею, сам весь мокрый, руки синие. Прижала к себе мальчика…

— Напугал? Ну скажи, напугал?

Хотела шлепнуть его разок по мягкому месту, да рука не поднялась. Заплакала. Плакала, скрывая слезы, и все сильнее прижимала к себе мальчика…

Она снова посмотрела на детей. Они играли с большой лошадкой ее мальчика. Римукас был курносый, синеглазый, беловолосый — весь в мать.

Или ей детей мало? Зачем взяла Римукаса?

Мальчик, играя с малышом, то и дело поглядывал на нее. Она не ответила на его вопрос, и он снова повторил:

— В Сибирь?

Да, известно, в Сибирь. Но она молчала. Не хотела, чтобы Римукас слышал. Страшное слово — Сибирь, его и вымолвить боязно. Сибирь — ведь это край света, там и люди не живут, только стужа круглый год, леса непролазные да громадные белые медведи.

Римукас не выжил бы там, ну конечно, не выжил. Разве могла она отпустить такого кроху?

Стояла вчера на улице перед добротным каменным домом с красной крышей и стеклянной верандой. (Когда-то стучалась сюда, как же!) Смотрела, как увозят Лепайтисов. Такая же пароконная телега у ворот и крестьянин, спешивший домой.

— Побыстрей бы уж, что ли…

Потом снова:

— Тпру! Чтоб вас черти…

Никто не помогал. Сами выносили пожитки и грузили на телегу. Под конец взгромоздили кушетку, тяжелую, с круглыми подлокотниками. Может быть, ту самую?

«И ради этого подняла меня с кушетки?»

«Папа! Сначала корову?»

«Сам увидишь, не так-то просто найти служанку!»

«Ма-ма-ма! Можно будет звать ее девка-жидовка?»

Как люди без исправника жить будут?

Стояла она вчера перед домом со стеклянной верандой и не двинулась с места, пока те не погрузились, не взобрались на вещи и крестьянин, облегченно вздохнув, не крикнул:

— Но-о-о!

— Нечего медлить. До станции пятнадцать верст.

Она стояла, не двигаясь, как каменная, пока телега не скрылась за поворотом.

А сегодня такая же подвода остановилась возле дома нотариуса. Было время — была бричка, как трон. Нынче — подвода. Еще бы веревку, шест — и можно сено или рожь грузить. Была когда-то бричка, как трон. А еще раньше были кудрявые волосы и серые, как у Винцаса, глаза.

Она и сегодня смотрела издали, затем подошла поближе, еще ближе, вытянула руки:

— Поди сюда, Римутис, поди ко мне.

Потом, опустив голову — давила скрученная жгутом толстая коса, — ждала, пока они простятся с ребенком.

— Поди сюда, Римутис, поди…

Взяла ребенка, будто своих было мало, — и Юозукас и мальчик.

Вот и снова он ей голову морочит, спрашивает:

— В Сибирь?

Она зажмурилась и кивнула:

— Да.

Мальчик сказал Римутису:

— Ты теперь всегда будешь играть со мной, хорошо? У меня большая лошадка, и грива, как у настоящего коня, видишь?

Она покормила детей. Потом сказала хозяйке:

— Я сегодня у нотариусов переночую, ладно?

Сегодня…

Она еще сама не знала, что теперь будет.

Римукас озирался в родном доме, где все было так странно.

— Тетенька, почему они не возвращаются? Почему все разбросало?

Убирать не стала, только притворила окна, двери и разобрала постель, ту, широкую, которую видела с чердака, сквозь пыльное окошко. Укрыла Римукаса, уже и сама собралась вытянуться рядом, но точно сильная рука удержала ее, не позволила. Постелила себе на полу, рядом с кроватью.

Хотела подумать, что же будет теперь, что ей делать, как вдруг услышала: скрип двери, потом — шаги. Вспомнила, что не заперла ни одного замка, натянула платье и вышла посмотреть.

Зажгла свет.

Перед ней стоял рослый, плечистый мужчина. Смотрел на нее сверху вниз.

— Весь день ждал, пока стемнеет, — сказал он. — Сюда, наверно, никто уже не заявится, а?

— Наверно…

— Известное дело, раз увезли, значит, не придут больше. А ты не выгонишь?

Промолчала.

— Мне дня на два, на три, пока все уляжется. Потом найду себе. Ну?

Снова ничего не ответила.

— Стариков моих выслали. Может, хочешь, чтобы и меня?

Кто он, этот человек, что стоит перед ней и смиренно просит приютить его? Кто?! Неужели Антанас Бернотас? Он шмыгнул носом.

— Я ж любил тебя… Мое дитя растишь…

— Молчи! — ответила она. Медленно оглядела его с головы до ног.

Юозукас, бывает, провинится и тоже так стоит: руки опустит, ноги сдвинет и голову набок.

— Когда уйдешь?

— Да дня через два, а может, и раньше.

Она показала ему на диван и пошла запереть дверь.

— Погоди, — сказал он, — может, лучше не в доме, а? Может, в сарай пойти?

Отыскала в прихожей старое пальто, платок, еще что-то.

— Идем.

На дворе осмотрелась. Никого. Ни живой души. Он бросил одежду на ровно сложенную поленницу. В темноте снова оживился.

— Слушай… Может, останешься? А?

Она молчала.

— Что ни говори, а баба ты ладная! Не ста-а-ре-ешь… Да и я еще не женат. Ну?

Потянул ее за руку:

— Вспомним, а?

— Пусти…

Она выдернула руку.

— Ну, ну! Ты теперь на коне. Твоя власть, а я — бродяга бездомный. Может, в ноги бухнуться?

Он обнял ее:

— Неужто я чужой тебе? Или обнимал не так?

Она с силой оттолкнула Антанаса и вышла из сарая.

— Ну, ну! — услышала вдогонку.

Что-то подступало к горлу, подымалось все выше и выше. Она вбежала в комнату, села на пол, там, где постелила себе, и чувствовала, что сейчас заплачет.

На кровати зашевелился Римукас.

— Я боюсь один, — тихо сказал он. — Ты так долго не приходила.

Слова не могла вымолвить.

Зачем она взяла ребенка?

— Они еще нескоро вернутся?

Она молчала.

— Теперь ты будешь моя мама?

Протянула руку, погладила его белые волосы и с трудом проговорила:

— Спи…

Он лег, укрылся и затих.

Она еще боялась признаться себе, что не приведет Юозукаса, не ходить ему в школу еще, по крайней мере, год, пока этот не подрастет немного.

Что-то подымалось, подступало к горлу. Она ткнулась в подушку и всхлипнула.

Глава пятая

— Нет! — сказала она.

Ее неотступно мучила одна и та же мысль: «Зачем я пошла в деревню?»

Эта мысль точила, грызла и не давала покоя.

Снова цвели липы. Их желтый запах перебил черную вонь пожарищ, неистребимую, стойкую, как смрад над болотом.

Что человеку прежде всего надо?

Поесть.

«Он небось голодный, мой мальчик. Зачем я пошла в деревню?»

Не уйди она, все было бы иначе. Может быть, хотя трудно сказать… Что, не нацепили бы на евреев желтые звезды? Что, не загнали бы в лагеря, мужчин — отдельно, женщин с детьми и стариками — отдельно?

Нет, нет! Ничего бы не изменилось, разве ей одной сладить?.. Нет. Но мальчика она бы оставила при себе, как оставила сына нотариусов. Она бы кормила его: такому мальчику — всего год, как в школу ходит, — такому человечку растущему первым делом надо поесть.

Если бы она не ушла в деревню!

Если б хоть дождалась воскресенья, как обычно.

А то ведь ушла в субботу, захватив с собой Римукаса. Думала с Ятаугене посоветоваться.

А на воскресенье — война.

Хотела сразу же обратно бежать. Да не пустили ее. Здесь как-никак было двое детей, а там, в городе — один только мальчик, и с отцом, с матерью.

Но когда вернулась, было уже поздно.

Искала, везде искала их — только где уж там найдешь, если им всем велели нашить желтые звезды (почему — желтые и почему — звезды?), отделили мужчин и угнали за город, в лагерь.

Что это такое — лагерь?

Ее мальчик небось голодный.

Она поселилась в покинутом доме при кузнице.

Ей рассказывали: до того, как согнали в лагерь, здесь жили ее хозяева с мальчиком.

Собрала все, что было у нее: краюху хлеба, шмат сала, два яйца, надергала в брошенном огороде моркови, круглой, гладкой, сахарной, с тупыми концами.

Только придя на место, увидела, что такое лагерь. Одинокая усадьба, обнесенная проволокой-колючкой. Большая клетка, где не звери, как в цирке, а люди. И люди эти отмечены желтыми латками, чтобы их не путали с прочими.

Она зашла с поля, подкралась к изгороди, где не видно было часовых, присела в крапиве, не чувствуя, как жалит босые ноги, и увидела своего мальчика.

Она тихо окликнула его.

Он удивленно озирался, пока не столкнулся с ней глазами.

Рожица осунулась, уже не лукавая, только почернела вся, — может, загорел на солнце?

Она вытянула руки, и он бросился в ее объятия, только оба наткнулись на проволоку: она — руками, а он — лицом.

— Ты нашла… — тихо шептал он, вцепившись в изгородь, прижавшись к шипам. — Видишь… пришла… Я тебя все время ждал…

Она развязала узелок.

Отламывала грубо молотый ржаной хлеб и просовывала ему по кусочкам через изгородь.

Десятки глаз смотрели на них, и она поняла, что принесла слишком мало. Одному ему.

Она старалась не видеть остальных, хотя их глаза так и кололи. Не видеть. Все равно у нее больше нет. Достала морковку, самую крупную. Протянула ему, но тут же отдернула, стерла землю ладонью и протянула снова. Он схватил обеими руками, откусил, и стал мелко-мелко жевать, а глазенки блестели, и желтый морковный сок стекал из уголка рта.

В этом исхудалом почерневшем личике, в этих блестящих глазах, в иссохшем теле мальчика было все ее материнское молоко, была половина материнского тепла ее рук.

Потом она убежала.