— Идем отсюда… Ладно, Витя? Идем…
В это время ее позвали.
Пьяный голос позвал раз.
Позвал второй, третий, четвертый.
Надо было идти.
В комнате зажмурилась от света, долго моргала.
— Куда провалилась, ты!.. — прикрикнул двоюродный брат. — Сказано, чтобы под рукой была, в кухне или на дворе… Поди пива принеси из погреба, самого холодного. Быстро! Бегом!
Взяла два кувшина и спустилась за пивом.
Вернувшись, поставила их на стол, холодные, запотевшие.
— Теперь пленщика зови. Ну! Быстро! Бегом!
Она обвела взглядом всех четверых, рассевшихся за столом.
Двоюродный брат сидел, упершись локтями в загаженную скатерть, и довольно посматривал на остальных, даже пьяные, осоловелые глаза ненадолго светлели, как бы трезвея, изо рта свисала слюна, длинная, до самого стола, а из рюмки мелкой струйкой вытекало прозрачное питье.
Хозяин сидел в конце стола, откинувшись в глубоком кресле и уронив голову, что-то бормотал сквозь зубы и глядел на немца и Катерину, не поправляя съехавших на кончик носа очков; жилетка расстегнута, рубаха нараспашку.
— Пиво пить и квас хлебать, а Литву не… Пиво пить и квас хлебать… — Он скрипнул зубами. — У! Убью… и квас хлебать, а Литву не… Убью… обоих…
Лучше всех было немцу и Катерине.
Он щипал под столом ее бедра, и ему, видно, нравилось — такие крутые, сбитые. Ей тоже нравилось. Она взвизгивала и хохотала, запрокидывая голову.
Хозяин прищуренными глазами смотрел поверх очков на Катерину, да, видать, просмотрел что-то.
— …а Литву… а Литву… У!
— Чего стала? Пленщика зови!
Это все двоюродный брат. Он и немца привез сегодня под вечер. Не то насчет поставок, не то еще чего. Так и хлещут до этих пор.
— Абер шнель! Бистро! — подхватил и немец.
— Что, жалко тебе его? — скалилась Катерина. — Пусть смотрит. Хочу, чтоб видел, как я любить умею. Как еще одного красавца завлекла. Иди, иди, зови!
Хозяину было все равно. Что ему пленный?!
— Ну! Быстро! Бегом! Кому сказано! — взревел двоюродный брат, вытирая повисшую над столом слюну. — Бегом!
Она выбежала во двор.
— Витя… — позвала негромко.
Он все еще стоял под деревом, так же, как она недавно, прижавшись к корявому стволу, и смотрел на синее небо и золотые звезды.
— Уже? Освободилась?
— Нет… — ответила она. — Собирайся. Уходить надо. Скорее.
— Сегодня? Сейчас?
— Сейчас.
— А до завтра подождать нельзя?
— Нет. Нельзя.
Он схватил ее, стиснул в объятиях.
— Можно… Хоть до зари бы. Можно ведь?
Она выскользнула из его рук.
— Нет. Поскорей. Я сейчас…
Она снова зажмурилась, войдя в комнату.
— Где пленщик?
— Нет его.
— Что?! Сбежал?
— Может, лошадей перегнать пошел.
— Как вернется, сюда пошли, — велел двоюродный брат.
— Гут, потом… — согласился немец.
— Потом, — подхватила Катерина. — Только не забудь. Прямо в клеть.
Она снова взвизгнула: немец ущипнул ее. Встала, потянула немца за руку и убежала, оставив двери настежь.
Хозяин вскочил, добежал до порога и вернулся.
— В клеть… Убью… — пробормотал он и снова рухнул в свое глубокое кресло.
Двоюродный брат сидел довольный, облокотившись о стол. И снова изо рта свисала слюна.
— Ну как, брат, — обратился он к хозяину, — договорились, а? Все равно увезет он утром твою женщину. О! Какая… женщина!
— Молчи… И тебя убью.
— Щучу я, сам видишь, шучу. А через недельку и ты в город подашься. Креслице для тебя уже готово, только садись. Ну? — Он встал и, качаясь, приблизился. — Поцелуй меня. Поцелуй брата… Разве не я твою жизнь устраиваю?
Она незаметно вышла из избы. Виктор ждал за усадьбой, там, где зеленели кусты сирени. Ночью, при свете месяца, они были как бархатные.
— Пошли, — сказала она.
Усадьба Юодейки была не так уж далеко. Но всю дорогу обратно она спешила. Что-то светилось на хуторе, и свет этот все подгонял и подгонял ее.
Только прибежав во двор, поняла.
Горела клеть.
Перед клетью, с колом в руках, стоял хозяин.
— Это ты? — окликнул он. — Тсс… Все спят. И эти спят оба. Тссс…
Она метнулась к хозяину, встряхнула его, ухватившись за расстегнутую жилетку:
— Гасите! Клеть горит!
Он оттолкнул ее.
— Тсс… — И взмахнул колом. — Твое какое дело! Моя клеть… Моя… Хочу и жгу. Тсс! На что мне клеть. В город ухожу, на гестапо работать. Поняла? Продался, сам, а? Даже брат меня продал. На что мне клеть? Тсс…
Дверь клети была подперта.
Она подбежала, схватилась за подпорку.
— Вон! Убью! — крикнул хозяин, замахнувшись колом. — У!
Но она продолжала выбивать подпорку.
— Девочка там, Таня… Ребенок!
Хозяин, помолчав, решил:
— Забирай. Бери девчонку. Только их не буди! Убью!
Она вышибла подпорку.
— Погоди! Я сам! Сам.
Он тихо отворил дверь, вошел, согнувшись, на цыпочках, и вынес девочку.
— На. Бери, раз сжалилась. Своих мало, а? Ха-ха! Все равно б она кинула ее утром. Кинула бы! А уж брат нашел бы, куда девчонку пристроить. Что, не так?
Она приняла спящую девочку и отступила.
Пламя занялось со всех сторон, уже и дверь охватило, а он — волосы растрепаны, грудь нараспашку — снова подпирал дверь и, отворачиваясь, бормотал:
— Все в дыму. А они там спят, в обнимку. О, какая женщина! Тсс… Пускай спят.
Она унесла Таню на сеновал.
И снова надо было спешить.
Разбудила детей, одела их, сбегала в избу, собрала в чулане пожитки и опять побежала к детям.
Горело дерево, искрами вспыхивали цветы в синеватом, почти не видном дыму.
Горела липа. И раз уж загорелась, значит, было суждено сгореть ей.
Горела. Горела!
Она отвернулась, закрыла воспаленные глаза. А ребята обступили ее, тянули за подол:
— Мама, куда мы идем?
— Мама, куда?
— Тетенька, тетенька, я боюсь… Вы меня не бросите?
Глава восьмая
— Нет, — ответила она, —
я тоже не знала.
Приходит осень со своими трудами, заботами.
Со щедрой рукой приходит осень.
Щедра ее рука, и не только хлебом. Кроме хлеба человеку надо еще что-то. Разве самое главное для человека — поесть?
Осыпаются желтые листья каштана вдоль дорог. Осыпаются, тронутые пальцами ветра, кажется, всю землю хотят устлать. Вроде бы так же, и не так же, как в прошлый раз.
Человеку еще что-то надо.
Она стоит на дворе, прикрыв ладонью глаза от утреннего солнца.
Здесь стояла она когда-то, точно прилипнув к земле, все глотала и никак не могла проглотить слюну пылающим, пересохшим горлом. Стояла и упрашивала:
— Погоди… Погоди еще, Антанас.
Она стоит, прикрыв глаза ладонью, и взглядом провожает детей. В школу идут.
Сколько их было бы?
Четверо?
Если бы и Юозукас был.
Если б не упал там, за дорогой.
Ребята шагают чинно, без толкотни, то и дело поглядывая вниз, на ноги, а там сверкают три пары новеньких, еще не запыленных башмаков. Коричневые с длинными носами — Винцукаса, широкие черные — Римукаса и самые маленькие, узкие, короткие — Танины.
Свернув с дорожки на большак, ребята останавливаются, машут руками. Ей. Это ей одной машут.
А она стоит и провожает их взглядом.
Русые волосы Винцаса, серая стриженая голова Римаса, а у Тани в кудряшках лента плавает. Только вчера подыскала ей синий лоскуток, подрубила, отгладила и повязала девочке синюю ленту. Мальчишкам — что? А девочке надо.
Вернулись в город весной. И снова поселились в доме при кузнице. Не было больше ни стариков, ни черного котла, ни кадушки с гнутой трубкой. Может, сами уехали, может, насильно увезли их. Дом на окраине пустовал, а ее все так и тянуло на то место, где последний раз видела Юозукаса. К тому же хоть раз у них будет свой угол: дом-то Винцукаса!
И слава Богу, не совался к ним никто, ни злые, ни добрые. Кому уж там соваться: все разбегались кто куда, а немец все гнал и гнал гурты по дорогам. И коров, и овец, и кого только было можно, бросая по обочинам павшую, выбившуюся из сил скотину.
Принесли однажды ребята с большака охромевшего ягненка. Был он тощий, пугливый, кажется, дай ему крылышки — рванется, вспорхнет и улетит от рук и глаз людских.
И жила здесь теперь, кроме них, четверых, еще одна живая тварь. Вскоре ягненок и голос подавать стал, приохотившись к молодому клеверу, и нога день ото дня все крепла.
А она, усталая от каждодневных забот и хлопот — ведь и за детьми смотри, чтобы никуда не отлучались, никому на глаза не лезли, и на стол подай, и о завтрашнем дне подумай, — усталая, она садилась на старый пень во дворе и подолгу глядела вдаль, повернувшись к Дубисе.
А там все гремело, гремело, гремело.
Когда же рядом загремит, над головой?
Если ждет человек, то всего дождется, умей только ждать. Хоть ждать и приятно и тревожно чего-то. А когда и вправду над головой загремело — испугалась. Детей в картофельный бункер загнала, и сама туда же; Винцукаса даже близко к выходу не подпускала — все сама выглядывала.
Немцев уже и не видно было.
Сквозь гул и острые взрывы мчались танки — зеленые, со звездами по бокам, как тогда, в том июле, только эти были еще больше и неслись напрямик, полями, а не мощеной улицей.
Вот и затихло. Дальше, вслед за солнцем, грохоча, покатился Фронт. Вылезла из бункера и ребят позвала:
— Ну, вылазьте, дети. Можно…
А тут, рядом, уже стояли запыленные бойцы, серые, опаленные солнцем, овеянные соленым ветром.
— Где немцы? Немцы есть?
— Нет… Нету больше.
И раскинулся на лугу серый копошащийся муравейник. Дымили полевые кухни, доносились шум, смех, где-то грустно наигрывала гармошка.
И здесь, во дворе, тоже сидели солдаты, ссыпали в клочки бумаги не то табак, не то крошеное дерево.
— Махорка! — толковали они. — Махорка!
Она не находила себе места, не зная, чем угостить их, пока не вспомнила, что в доме завалялся кисет с тонко нарезанным самосадом. Сбегала, принесла и положила кому-то на колени: