— Нравимся. Превосходно сказано. Мне, Сергеев, нравились многие. Сегодня — один, завтра — второй. Послезавтра — мог быть и третий.
— Назови другую причину.
— Не назову. Ты ни разу не сказал, что меня любишь. Я ни разу не сказала, что люблю тебя. У нас нет общего прошлого. Я не вижу общего будущего. Знаешь, что нас держит вместе?
— То, что нам хорошо вдвоем.
— О, Боже, — она резко развернулась к нему лицом, — до чего же вы, мужики примитивны! Ну, это-то причем? Почему вы полагаете, что ваш член может быть осью чьего-то мира? Ты же неглупый человек, Сергеев, чтобы всерьез говорить о своей мужской исключительности! То, что у нас с тобой сейчас — это даже не связь — так, случайные встречи. Я не знаю, что ты там надумал, какую драму, но о себе я знаю точно. Я с тобой только потому, что не могу тебя понять. Я каждый раз даю себе слово, что это будет в последний раз! Я не хочу к тебе привязываться! Я сама по себе! Но потом, потом я вдруг понимаю, что вот уже полгода мы вместе, а я все еще не знаю твою тайну. Все остальное — только приправа. Ты хороший человек, Сергеев. Я так искренне о тебе думаю. Но я не знаю, какой ты в действительности. Я чувствую, что ты способен на очень разные поступки. Я не шучу. Может быть, ты их уже совершал, а, может быть, просто готов совершить. И эти разные поступки могут быть такими, что и представить себе трудно. И я ловлю себя на мысли, Сергеев, что из-за этой недосказанности, из-за того, что ты первый из мужиков, которого я не прочла вдоль и поперек после нескольких ночей, мне с тобой интересно. А это плохо, Сергеев, очень плохо! Время, проведенное вместе — это привязанность. Привычка, мать бы ее так. К теплу чужого тела. К чужому дыханию. К тяжести чужой руки на бедре. А привычка — это зависимость. А я ненавижу зависимость! Настолько сильно ненавижу, что слово любить, считаю синонимом слова рабство.
Михаил кожей ощутил, что она говорит правду. Может быть под влиянием момента, а, может быть, расчетливо и осознанно, что было гораздо вероятнее, если учитывать ее характер.
— Это и есть причина, мистер Икс. Твоя тайна. Мне интересно ее разгадать. Настолько интересно, что для этого я готова полюбить тебя. Ты понимаешь — о чем я говорю?
— Нельзя любить человека только за то, что не можешь его понять.
— Да? — сказала она, ухмыльнувшись. — А я-то думала, что человека нельзя любить, если сразу понимаешь его полностью. Такой человек банально не интересен. Если бы ты был раскрытой книгой, пусть даже с темными пятнами в биографии, если бы я не чувствовала в тебе готовность к поступкам — все бы ограничилось тем нашим десертом после хорошего стейка. Один раз, — она подняла указательный палец вверх, словно грозила кому-то. — Не более. Мы бы даже друзьями не остались.
— Значит, мне повезло.
— Значит, тебе повезло. Или не повезло. Это как посмотреть.
— Я не такой меркантильный. И не такой расчетливый. И совсем не такой любопытный.
— Дело в том, что я не могу понять — какой ты.
— А если обычный? — сказал Сергеев, подходя к ней вплотную. — Можешь ты себе представить, что я самый обычный человек? Просто человек, без второго или третьего дна, который влюбился? Не в журналистку, не в местную знаменитость, а в красивую женщину? Шел себе, шел по жизни и вдруг — раз! Так случилось!
Он взял ее за плечи и притянул к себе, не отрывая взгляда от ее лица. Они снова играли в гляделки, как несколько месяцев назад, во время их первой встречи.
— Почему нужна тайна? Почему мы просто не можем любить друг друга? На что надо оглядываться? На биографию? На национальность? На профессию? Мы начались друг для друга в тот день, когда встретились — не было нас до этого! Ты можешь это понять? Или я говорю о чем-то необычном?
— Нет, — проговорила она, не отводя взгляда.
— Любовь — не всегда борьба, и не всегда рабство, — сказал Сергеев тихо, стараясь не вспугнуть то чувство, что возникло между ними в этот момент. Очень хрупкое чувство, хрупкое, как крыло бабочки. И такое же легкое и нежное — тронь неосторожно, и радужная пыльца осыплется, обнажая бесцветный остов. Или же крылья были другие? Перепончатые и черные, похожие на паруса джонки, разворачивающиеся с вкрадчивым кожаным шорохом?
— Мужчина — не всегда враг, не всегда завоеватель или жертва. Иногда он, как ни странно, бывает другом. Даже если у него нет талантов, образования, денег, способностей. Даже если у него нет тайны, которой ты хочешь владеть. Даже если у него ничего нет, кроме любви к тебе. Возможно, ты никогда не встречалась с таким, но у тебя же есть воображение? Ты можешь поверить в это?
— Нет, — повторила она, и взгляд ее на мгновение потеплел. — Но я могу попытаться…
В какой-то момент Михаилу даже показалось, что ее глаза увлажнились, но она уже положила голову ему на грудь, спрятав лицо в тени собственной челки, и он не мог с уверенностью сказать были ли это слезы. Может быть, ему просто хотелось, что бы это было так.
Некоторое время они так и стояли у стола на кухне, молча, обнявшись.
Сергеев и сейчас не мог сказать определенно — врала ли она в тот вечер или нет? О себе он мог сказать однозначно — на тот момент, в ту минуту — он говорил правду. Было ли это действительно большим чувством, хотя бы с одной стороны? Как можно определить это теперь? После всего, что они сказали и сделали друг другу за последний год? Что осталось от любви к ней после того разочарования, что он испытал?
Если быть честным до конца, она предупреждала его.
И тогда, и потом, он чувствовал, что их отношения хрупки, как скорлупа воробьиного яйца, но хотел надеяться на лучшее. Он продолжал надеяться на лучшее и тогда, когда столкнулся с ней в подъезде их дома и увидел, что она смотрит на него насмешливым, чужим взглядом. Когда она, стоя на ступеньку выше, приблизила свое лицо к его лицу, упершись лбом в его лоб, и выдохнула жарко, почти касаясь его губ своими губами, тихо, с такой знакомой хрипотцой:
— Вот и все. У тебя больше нет тайн, Сергеев. Эта была последней.
И пошла прочь, вниз по лестнице. Ее каблучки застучали по старым, истертым тысячами ног, ступенькам. Застучали звонко, рождая эхо. Так могут звучать каблуки только в старых подъездах. В подъездах, где лестницы бродят по кругу, обнимая гулкую пустоту, которая тянется от кафельных плиток площадки на первом этаже, до стропил под коньком крытой кровельным железом крыши.
А в квартире, в их бывшей квартире, в ее любимом кресле обтянутом толстой кожей цвета какао, сидел и дожидался его прихода давно уже покойный, оплаканный, и неоднократно помянутый в застольях добрым словом Мангуст. Сутулый, постаревший, полысевший — этакий дядечка, давно перешагнувший за пятьдесят, но с прежним металлическим блеском во взгляде, и, как и раньше, смертельно опасный.
— Умка!
Сергеев в начале даже не отреагировал на мужской голос, раздавшийся за спиной. Голос был моложавый, звонкий. По такому голосу сложно определить возраст говорящего. Бывает, что такой тембр человек сохраняет от семнадцати и до семидесяти лет, и, если по каким-то внутренним причинам, голос не бросается догонять хозяина, то, даже не видя человека пару десятков лет, можно узнать его по нескольким фразам, не заглядывая в лицо.
Этот голос, произнесший его интернатскую кличку, которую Михаил успел давно забыть, был ему определенно знаком. Голос из прошлого — далекого прошлого.
— Умка, — повторил за спиной мужчина, — это ты?
А он уже почти представил себе говорившего. Был он небольшого роста, светло-русый, веснушчатый, круглолицый и толстоногий. Волосы на макушке всегда стояли торчком — словно хохолок у волнистого попугайчика. Носом, правда, он на попугайчика похож не был — нос был воронежский, средне-русский — картошечкой. Летом, в пионерлагере, в Евпатории, эта картошечка облезала, веки припухали от солнца и краснели, а веснушки покрывали и лицо, и спину, и грудь сплошным слоем — словно наглые, рыжие лесные муравьи. Звали это четырнадцатилетнее чудо природы Вова Блинов, но так официально его никто не называл. Все воспитанники Московского интерната № 15 (специального интерната, для детей сотрудников МИДа и советских специалистов, находящихся в длительных командировках за рубежом), звали его не иначе, как Блинчик.
Последний раз Блинчика Сергеев видел более двадцати лет назад — было это уже после смерти родителей Сергеева. Родители Блинчика успели вернуться из Пакистана, когда советских специалистов — строителей начали находить в колодцах, с перерезанными шеями, а вот чета Сергеевых не успела, и в одном из таких колодцев осталась навсегда.
Михаил помнил день, когда узнал об этом. Тогда в интернат приехал его дед, отец матери, полковник Рысин — седой, сухой старик с вечно недовольным выражением лица, мохнатыми, как у тогдашнего генсека, бровями и гладко выбритым, вздернутым подбородком.
Дед внука Мишу визитами не баловал и с двумя своими дочками особо не родичался. Со своей первой женой, родной бабушкой Сергеева он расстался, давным давно, лет за десять до ее смерти. Вторая его жена — дама без возраста и без других особых примет, кроме острого, как клюв вороны, носа, была сильно пьющей заведующей общим отделом одного из столичных райкомов КПСС, тоже долго не продержалась. И в настоящий момент был он женат на женщине лет на тридцать его младше — пухлой блондинке, с короткими, похожими на куриные окорочка, ногами и влажным взглядом туповатых блекло-голубых глаз навыкате. Означенная дама никем не работала и по дедову замыслу должна была создавать ему семейный уют.
Новая дедова жена его прежнюю семью не жаловала, а дед — Александр Трофимович делами прежних родственников старался не интересоваться, так как в жизни своей, наверное, никого не любил — по полной своей неспособности к данному процессу. Ни старую жену, ни новую, ни детей своих, ни внуков — единственное существо, к которому он питал трогательную привязанность — был он сам — великолепный и неповторимый. Даже новая, сравнительно молодая жена, нужна ему была только для того, чтобы в очередной раз восхититься самим собой — вот, оказывается, как мы еще можем!