Нигилист-невидимка — страница 17 из 55

— Она произвела впечатление, хотя меня предупреждали, — Савинков замялся.

— Чем же она смутила вас? Если это не секрет, разумеется, — мягкий говорок Кибальчича был обусловлен нешироко приоткрытым воздушным краном. — Приношу извинения за, возможно, неуместное любопытство, однако же Марья не слишком разговорчива, а мне интересна любая мелочь живого мира с поверхности.

— Право же, Николай Иванович, — поспешно сказал Савинков. — Мы за завтраком много говорили о революционной борьбе и литературе.

— Мне доводилось слышать, что Ада Моисеевна исключительная нигилистка.

— Вы её видели?

— Меня ей не было необходимости демонстрировать из соображений прежде всего конспирации, а также гуманности… в отношении её чувств, — Кибальчич кротко улыбнулся. — У меня же не имеется ничего, даже тела, таким образом, стыдиться оказалось нечего. В этом я нигилист из первейших, и смогу понять скептицизм вашей собеседницы, каким бы он ни был. Ещё раз прошу прощения за назойливость.

Оставаясь сердцем при вожделенной барышне, Савинков рассматривал голову на плите и не чуял в подвале человеческого присутствия.

«Когда-то один из благороднейших умов „Земли и воли“, а теперь дурно пахнущий анатомический препарат», — подумал он и пренебрёг хорошим тоном поделиться с тоскующим в заточении Кибальчичем своими сомнениями, охватившими его после застолья с Адой Зальцберг.

— Она довольно насмеялась над моими сочинениями и подвергла сомнению мой литературный талант. Раскритиковала, не читая, а я об этом даже не вспомнил, — вывалил он, смешав в кучу и слова Воглева.

Перед Кибальчичем у него исчез всяческий пиетет. «Не человек, но Личность!» — подумал Савинков, глядя на голову.

Голова же давно привыкла к подобному обращению и моментально улавливала перелом чувств, неизбежно менявший каждого собеседника в ходе общения с ней.

— А ведь… вы знаете, — Савинков на секунду задумался, но тут же с пылом продолжил: — Так и маменька моя, Софья Александровна Ярошенко, опубликовала преизрядно повестей, рассказов и пьес, в том числе значимую историческую драму «Анна Иоанновна»! Но я что, не унаследовал ни крупицы её таланта? Стоило дерзнуть отправить пару своих творений на оценку Максиму Горькому, как он вместо их публикации напечатал в «Курьере» свою разгромную рецензию на них. Объявил о моей незрелости и обвинил в подражательстве. Едва ли не в плагиате! Посоветовал идти в народ учиться жизни, а уж потом писать о ней. Но рассказы-то были не о любимых Горьким чернорабочих! Они были о бунтарских настроениях в петербургском студенчестве, за что меня отчислили из университета в девяносто девятом году, и о берлинской богеме, среди которой я жил, а Алексей Максимович знал только по сочинениям Пшибышевского.

Голова слушала, тихо шипя.

— Вы, конечно, сохранили отзыв? — с любопытством спросила она.

— Вырезку конфисковала охранка вместе с прочими бумагами, — признался Савинков. — Я послушался совета мастера, пошёл в народ и с головой влился в агитационную работу на фабриках.

— Но у большинства народников хождение в народ является не основательной подготовкой к созданию литературного произведения, а тщательным сокрытием невежества и убожества мысли. Это я вам как член Исполнительного комитета «Народной воли» скажу, — поделилась голова. — Вы уверены, что правильно истолковали совет? По моему скромному мнению, Горький хотел сообщить вам, что для публикации в «Курьере» следовало поработать руками, притереться в среде простолюдинов, понаблюдать за ними, поучиться у них понятиям фабрично-заводской жизни и обычаям барачно-звериного быта, а не учить их самих подобно заезжему чужеземцу из Нового Света.

— Возможно… — мысль была Савинкову привычна, молодого революционера сходным образом наставляли старые революционеры в ссылке. — Но от рецензии Горького у меня сложилось впечатление… Возможно, обманчивое впечатление.

Он задумался.

— Полагаю, Горький оказал вам благодеяние, отклонив рассказы, за которые вас посадили бы. Он дал совет, который вы превратно истолковали. Тем не менее, впечатление привело вас в «Союз борьбы за права рабочего класса», оттуда в Вологду, из неё сюда, — констатировал Кибальчич. — В революцию ведёт много путей, один из них — литература.

Савинкова охватило сомнение.

— Уж не было ли в критике Горького навета, согласно которому меня взяла на карандаш охранка?

Он сощурился весьма недобро.

Голова проклекотала с подставки:

— Вам надо найти рецензию и перечитать её.


* * *

Графиня зашла на подвал в смятённых чувствах. Видом своим она дала понять, что ей надо посовещаться со старым другом. Савинков оставил их наедине. Наверху уж вечерело. Зудели комары, пахло смолой и дымом, стучал в сарае паровичок, вжикала двуручная пила. Воглев и Юсси разделывали на козлах еловый ствол, угрюмо глядели на бревно. Не говоря ни слова, мерно тягали железную полосу. Хотелось курить, но ради закрутки табака отвлекать чухонца и троглодита от их первобытной медитации?

Савинков подумал, в какой странной компании очутился. Эксцентричная барышня из Питера не разбавляла их озерковскую шайку, а только разогревала её. «Упала бы она в обморок при виде живой человеческой головы на подставке? — молодому революционеру было любопытно, как поведёт себя нигилистка Ада, если показать ей говорящий препарат. — Развеяло бы это зрелище её атеизм или укрепило в отрицании Бога?»

«Если от головы отрезали туловище, то куда девали тело Кибальчича?» — осенило Савинкова. Он впервые помыслил об этом и поразился, что такая очевидная мысль не приходила в голову раньше. У графини не было садовых кустов и плодовых деревьев, поэтому дети обходили её двор стороной. Двор ограждала сирень. А раз так, то и свидетелей не было. Ужас, ужас! Передёрнул плечами, как дёргает крупом конь, ужаленный оводом. Отмахнулся от навязчивых кровопийц, зудящих возле щёк и ушей. Поднялся в свою комнату, отряхнул перед зеркалом костюм, надел котелок. Посвистывая, лёгким шагом сбежал к калитке и, сторонясь дровяника с мрачными пильщиками, вышел со двора.

Тревожная дума, засевшая как заноза, не давала ему покоя: «Куда дели тело Кибальчича, ведь голову отрезали здесь, в подвале? Бросили в озеро? Вряд ли. Зарыли во дворе? Чтобы ходить по нему? Едва ли. Разрубили и сожгли в кухонной печи? Где готовят? Не может быть. Куда девали тело?»

На Большой Озёрной улице помещалась известная ему табачная лавка. Туда-то и направлялся незадачливый курильщик, погружённый в свои думы. Он не обращал внимания на щедро раскинутые под заборами храпящие тела, объявляющиеся тут после двух часов дня, когда открывали торговлю винные лавки и начинал работу чёрный трактир. Воглев рассказывал, что небезызвестное на все Озерки заведение откупщика Бенедиктова представляло собою пивную низкого пошиба. Там наливали дрянного пива, несколько сортов креплёных вин самого последнего разбора и дешёвой водки. К чёрному трактиру тянулись, как мухи на навозную кучу, люмпен-пролетарии с мастерской Мельдера по производству гальванических элементов и батарейных углей к ним, да с заводишки по выделке монументов и обработке каменных изделий Томсена. Народ был пропащий и злой, заморенный работой на немца, изведённый грохотом, копотью и гранитной пылью. Они нажирались в хлам. Как хлам и валялись. Проспавшись, снова шли пить, если в карманах оставались деньги. Томсен и Мельдер никого не выгоняли, так как испытывали недостаток в желающих к ним наняться. Злачное место после урочного часа обходили стороной приличные люди. Дачницы с детьми и, тем паче, барышни с кружевными зонтиками шарахались в проулки как от огня, не приближаясь к чёрному трактиру менее чем на десять саженей, дабы не подвергнуться публичному поруганию и осквернению.

Искусно лавируя между исторгнутыми питухами лужами и тем, что оставляет человек, посидев, Савинков добрался до табачной лавки и только там раскрыл портмоне. От щедрот графини осталось 10 копеек. Аккурат хватило на пачку из десяти лафермовских папирос «Зефир» с изображением растяпы в клетчатой паре, ловящего слетевшую шляпу.

Выйдя из лавки, он чиркнул спичкой и с наслаждением закурил, потеряв всякую осторожность.

— Слышь, дай курить, — сказал изработанный люмпен.

— Что, простите? — спохватился Савинков.

— Куревом, говорю, богат?

— Извольте, — выудил из кармана пачку и подал ему папиросу.

Люмпен качнулся, обхватил Савинкова за плечо, дотянулся своей папироской до его, прикурил.

— А деньгами не богат? — выдохнул дым прямо в ухо.

— Что, простите?

Савинков отпрянул, стряхнул было объятье, но люмпен цепко ухватился за пиджак и не отпускал.

— Куд-да?… А вот я щас найду.

Пьяный налётчик был не силён, но жилист и проворен. Он сунулся левой пакшей прямо за пазуху Савинкову, во внутренний карман, но небольшое портмоне лежало у того по-американски — в заднем кармане брюк.

Савинков рванулся и на сей раз вырвался. Раздосадованный сопротивлением люмпен съездил его по уху и сбил на дорогу котелок.

— Ах ты, сука! — воскликнул он.

Перед глазами сверкнули звёзды, противно лязгнули зубы, зазвенело в голове, но Савинков тут же пришёл в себя. После ссыльной спячки в нём проснулся активист-агитатор «Союза борьбы за права рабочего класса».

— Пся крев!

От встречного удара под ложечку люмпен сложился как перочинный ножик. Савинков быстро нагнулся, подобрал котелок. К ним уже брели, пошатываясь, фабричные от винной лавки и из дверей чёрного трактира.

— Курва!

Савинков добавил пьяному голодранцу оплеуху, поставил шмазь и засадил оскорбительнейший подзатыльник. После чего развернулся и торопливо зашагал на дачу.

Когда он открыл калитку, Юсси оставил пилу и присвистнул.

— Дела-а, — протянул он.

Савинков не представлял, как выглядит со стороны, и постарался побыстрее накинуть крючок, но уже и троглодит обратил на него пристальное внимание.

— Что случилось?

— Причины моей промашки могут быть понятны, но не извинительны.