го ведь все иначе. Когда отец ходил сюда, здесь еще не было этих сумрачных коридоров, он смотрел на тощие молодые сосенки, на пышные травы, на птиц. Тогда отсюда было видно кладбище, узкие серые надгробья в тени кленов и буков, но оно его не интересовало. Если он смотрел когда-нибудь в ту сторону, то невозмутимым взглядом человека, сжившегося за пятьдесят лет с этой перспективой. Генри — хотя тогда он еще не понимал этого (нужно самому добраться до места, чтобы понять: здесь прежде бывал кто-то еще) — знал теперь, что это неизбежно. Все проходит, тому свидетельство каменные плиты над ручьем, и возбуждение страха не продолжается вечно, так же как все остальное. Больное сердце — начало мудрости.
— Посмотри на его глаза, — сказал Джимми.
Генри кивнул.
— У него глаза косые, верно? Почему это?
— Потому что он мертвый, — ответил Генри.
(Теща как-то спросила:
— Какое удовольствие тебе доставляет стрелять в беззащитных кроликов?
Он пожал плечами, а Кэлли сказала:
— Мама, да не суйся ты в его дела.
— Он стреляет в кроликов, чтобы не стрелять в баптистов, — сказал отец Кэлли. — Хе-хе-хе!
И Генри с долей праведной укоризны, как вспоминал он позже, возразил:
— У меня нет желания стрелять в баптистов. Совсем не в этом дело.
— Ну, и дурак ты чертов, — сказал тесть. Он держал в холодильнике пиво только для того, чтоб досадить жене, и ругался почище, чем полицейский.
— Это крест мой, — говорила она. Но он молился, когда у Джимми начались судороги, и Генри это понял, хотя Кэлли, может быть, не поняла. Помочь ребенку было не в их силах, отвезти его в больницу — вот все, что они могли. Джимми еще не исполнилось двух лет. Сперва глаза у него стали как у сумасшедшего, дикий, затуманенный взгляд умирающего животного. Генри бросился вынимать его из кроватки, а отец Кэлли заглядывал через его плечо (это произошло в их доме), и глаза ребенка были дикими и затуманенными, белым пятном светлело в темной спальне его лицо, он в ужасе откинулся, не узнавая отца; а потом, когда Генри взял его на руки, Джимми закатил глаза и весь окаменел, и отец Кэлли сказал: «Святый боже!» — и потом по дороге в больницу он начал молиться, а его жена сидела рядом с ним как деревянная, держа на руках внука и разжимала ему зубки прямо пальцами, а Кэлли как безумная смотрела прямо перед собой в ветровое стекло и злилась на отца чуть ли не больше, чем боялась за ребенка, и это тоже было естественно, думал Генри, и даже хорошо, да. Он мчался на такой бешеной скорости, будто за ним черти гнались, и просто диво, как им удалось целыми добраться до места.)
Но вот Джимми надоело заниматься кроликом, он утратил к нему интерес, и Генри подумал: «Ну, что ж, пора. Все в свое время». Он бросил кролика в сумку.
Мальчик спросил:
— Что они там делают?
Генри посмотрел в ту сторону, куда он показывал. Возле грузовика теперь стоял легковой автомобиль, и какая-то женщина смотрела, как работают могильщики. Эти приехавшие на автомобиле люди были нездешние — судя по виду, горожане. На мужчине был костюм и шляпа, а на женщине серое пальто и украшенная цветами шляпка. Старики.
— Они копают могилу, — ответил Генри и опять, как бы по рассеянности, снял шляпу.
— А вот и нет, — сказал Джимми, — они выкапывают кого-то из земли.
— М-м-м — промычал Генри. Машинально он поправил мальчику штаны и затянул потуже пояс. После этого он взял его за руку и они стали спускаться вниз.
— Там четыре человека, — сказал Джимми. — Раз, два, три, четыре.
— М-м-м — произнес Генри. Он на минутку остановился передохнуть и снова стал спускаться.
Мир Генри Сомса изменился: мало-помалу он все менее представлялся ему застольной беседой в кругу родственников и все больше — чем-то вроде богослужения, скажем, причастием или венчанием. В какой-то мере перемены начались после того, как они отстроили «Клены». Глядя, как воздвигается здание, Генри испытывал чуть ли не ужас, причем ужас внушал ему не только вид ресторана (он был вдвое больше, чем его старая закусочная, увенчан остроконечной крышей, как и те амбары, что ставили в Катскиллах в старину, за окнами и внутри помещения — ящики с цветами, в зале двенадцать столов и камин), его ужасало то, что с ним сделала жена: скатала всю его прежнюю жизнь в комок, как горстку сырой глины, и лепит теперь заново по собственному образу, ужасало его и то, как это все легко ей давалось и как он сам легко и даже радостно покорился в конце концов. Получалось, будто он давно уже этого хотел, да только не решался, хотя, бог свидетель, ничего подобного у него и в мыслях не было. Его, человека с устоявшимися привычками, от ее затей бросало в дрожь, и даже если бы не сейчас, а в молодости нечто подобное свалилось на него, его, возможно, и тогда бы затрясло, но он уже убедился: ее не остановишь, если что-то забьет себе в голову, то не вышибешь и колом — хватка у нее почище, чем у маменьки. Поэтому он уступил, и, уступив полностью, не только на словах, по своей воле выбрав то, чему не смог противиться, он испытал радостный подъем, как будто комната, в которой он находился, вдруг стала просторнее (к тому времени, надо сказать, его комнату действительно расширили) или как будто на длинном спуске он отпустил тормоз, который все равно не сдерживал хода машины. Вместе с Джимми он выходил к шоссе и смотрел, как работают плотники, а после них — садовники и маляры (с тех пор прошел уж целый год), и он гнал из головы все мысли о закладной и о том, не перестанут ли к ним теперь сворачивать шоферы грузовиков, и, точно в полусне, раздумывал о том, как же это получается, что из длинной цепи незначительных происшествий, нанизываемых одно на другое складывается человеческая жизнь. У него сложилась хорошая жизнь, он должен признать это теперь, когда есть время оглядеться, так как ему нечего делать по целым дням, кроме как присматривать за Джимми да иногда наводить порядок в счетных книгах. (Кэлли не мастерица вести счета. Цифры не уступают ей в непреклонности: двойки, четверки, шестерки с каменным упорством остаются двойками, четверками, шестерками. Сводить баланс — для нее такая же непосильная задача, как швырять бревна. Кэлли начинала плакать, и тогда за дело принимался Генри и в мгновение ока наводил в их бухгалтерии относительный порядок.) Что-то мистическое проявлялось в нем или, как говорила Кэлли, чудно́е. Своих мыслей он не облекал в слова: самая раздельность слов противоречила тому, что он теперь знал. Началось, возможно, с размышления о том, что принесла ему женитьба на Кэлли: если Кэлли и переделала его по своему образу, то образ свой — не знакомый прежде ни ей самой, ни Генри — она нашла в нем, в Генри Сомсе, состоявшемся благодаря ей, Кэлли. Ощутив это однажды с полной ясностью, он уже ни на ноту не сомневался в том, что новая жизнь, которую она для него слепила, была его жизнью, она пришлась ему впору, как в один прекрасный день, к его удивлению, ему оказалось впору старое отцовское пальто, и с этого момента он уже не просто носил эту новую жизнь, он слился с ней. Он чувствовал себя так, будто родился заново, превратился в нечто совершенно непохожее на прежнего себя, и эта мысль так его потрясла, что он все время к ней возвращался, вертел в уме то так, то сяк, как вертят стодолларовую банкноту. Впрочем, новая жизнь, которую он в себе обнаружил, еще не устоялась; она была зыбкой, переливчатой, как сон.
Ей не хватало прочной реальности, которая наступит после того, как он сживется с новой жизнью настолько, что увидит в ней черты, роднящие ее со старой, — томительные зимние дни, когда не было посетителей, дни, когда Кэлли делалась раздражительна, а Джимми капризничал и упрямился.
С течением времени он и в самом деле стал тем, чем был, и его представление о мире уже не существовало отдельно от мира, зато изменился сам мир. К тому времени он нанял себе в помощь Билли Хартмана и теперь мог больше отдыхать, на чем настаивал док Кейзи, и не обслуживал посетителей лично, за исключением особых случаев — на день рождения, скажем, или на свадьбу. Эта обособленность тоже содействовала мистическому направлению его мыслей. Он кормил Джимми и наблюдал, как Кэлли орудует в кассе, и все сверкает вокруг нее — стекло на стойке, зеленые и серебряные обертки мятных лепешек, целлофан двадцатипятицентовых сигар, глянцевитая с кружками сучков стена сзади, а на стене картина с изображением фазана и посредине Кэлли, как свечечка, — так трогательно, что у Генри сразу выступали слезы на глазах. Он гордился ею и имел право гордиться, потому что Кэлли тоже изменилась. Она все равно была бы прекрасна, на тот ли, на иной ли лад, Генри знал это, но, выйдя замуж за него, она открыла не только в нем, но и в себе возможности, которых в другом случае могла бы не открыть. Она никогда не говорила ему о любви, но, случалось, брала его за руку, когда они вместе запирали ресторан, или, когда он читал Джимми вслух, усадив его к себе на колени, подходила и гладила его по лысине. И вот он размышлял, как в полусне, о браке, который был то же самое, что любовь или волшебство и вообще все, что могло прийти ему в голову (уловить различие между тем, что связывало его с женой, и тем, что связывало его с сыном, было для него так же трудно, как заметить разницу — разве что в степени — между его связью с близкими и теми переменами, которые он производил в ресторане, а ресторан — в нем), и он знал, хотя и без слов, что прав был Эммет Слокум, утверждая, что, даже если люди кончают с собой из-за скверной погоды, все равно они кончают с собой по собственной воле.
Таким образом Генри открыл для себя святость всего сущего (выражение его отца), идею магической перемены. И, прислушиваясь к разговорам тещи, он, как, ему казалось, начал понимать, отчего люди бывают религиозными. Она как будто бы ничего не смыслила в святости, его теща, не больше, чем проповедник из баптистской молельни; но, прислушиваясь к словам, которые она так часто всуе употребляла, он вдруг понял, что в них есть какой-то смысл. По воскресеньям днем, у себя в доме она усаживалась за пианино и визгливым, резким голосом пела старинные гимны. А Генри садился в углу у окна, рассеянно разглядывал сквозь кружево занавесок африканские фиалки, похлопывал по коленке взобравшегося к нему на руки малыша, и ему вдруг приходило в голову, что в целом это, может быть, и правда. «И шаги его слышу в шуршанье травы…» Может быть, он не прав, может, и они открыли это для себя, как и он, только не молчат, а говорят об этом, может, и они видят прах, пронизанный духом, видят бога в осах, в людях, в дубах, в бродящих по двору курах. Может быть, и они, подобно ему, научились доброму чувству к старой одежде, к шершавым локтям крестьянок, к дурости молодых людей, к дорогим костюмам и даже к бесконечной болтовне о политике в местном клубе. И если он не прав, то он не прав и в том, что от них отстраняется. Ведь религия — это просто форма, посредством которой выражаются присущие всем людям чувства: смутные страхи перед тем, чего ты не в силах предотвратить, смутная радость из-за того, к чему ты имеешь только косвенное отношение — святость. В один прекрасный день он взял Джимми и поехал с ним в Слейтер в пресвитерианскую церковь.