Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении — все мы таковы — и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! — кричу я им. — Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» — но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги — все против них.
Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.
А им не по себе. Они из другого мира — безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах — никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный — я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади — остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность — не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), — я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся — это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» — обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски — непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.
Я стою посреди мрачной, крепленной поверху темными перекладинами церкви, обоняю запах мебельного лака, а богоугодные окна горят осенним светом, и мои прихожане снова становятся обычными людьми, мне во всем подобными. Эта перемена мне привычна, я ей радуюсь, хотя в молодости она смущала меня, как бы подрывая мой авторитет. Порознь я никому не скажу то, что сказал — и мог сказать — с кафедры. Вот бедная старушка мисс Эллис, учительница музыки, чей дом загроможден массивной аляповатой бирманской мебелью, подарками дорогого, милого друга (имени друга не слышал ни разу) — тамошней миссионерши. Мисс Эллис ненавидит коммунистов — разрушителей храмов, и ей очень не нравится, что самого Иисуса казнили по подозрению в подрывной деятельности. Грудь ее вздымается и голубые глаза блещут слезами, когда она говорит о заграничных миссиях. Перед воскресным классом выступал как-то писатель из Кении, он объяснил этим почтенным дамам, что наши заграничные миссии размягчили древнюю культуру, подготовив почву для колониализма и капиталистической эксплуатации — и у мисс Эллис чудом не было сердечного приступа. Она хватала ртом воздух, лицо ее посерело под слоем пудры и румян, ее маленькие пятнистые ручки прижимались к груди. Она была вне себя от растерянности и негодования: вот неблагодарное животное! Просто скотина! И мисс Эллис с неистовой нежностью поведала о своем дорогом, милом друге. Писатель из Кении проявил понимание, он был учтив (даром что язычник). Он ведь не говорил, что миссионеры знали, что делали. Они святые — это было ясно всякому с первого взгляда. Однако все-таки именно они сбили Африку на неверный исторический путь. Мисс Эллис ушла со встречи в истерике и готова была совсем порвать с церковными делами, раз мы таких приглашаем. Но через три дня она рыдала у меня в приемной: ни в чем, ну ни в чем нет никакого смысла! Она рассказала, как мать ее каждый свободный грош жертвовала на миссии. Что она сама — тоже, но это неважно, не оттого у нее сердце надрывается. Ей и музыки хватит. Но мать-то ее хотела творить добро — такая она была душевная, сердечная, любвеобильная женщина, кто ее знал, все просто обожали. «Нет, вы подумайте, — лепетала она, и в глазах ее застыл ужас, черный, как черные дыры в мировом пространстве. — Вы только подумайте, она лежит в могиле там, в Филадельфии, и вся ее жизнь, значит, пошла прахом, будто она и не жила!» Она захлебывалась рыданиями. Я мучительно думал, как бы ее успокоить, не кривя душой. А она рассказала мне про свою подругу-миссионершу, которая уехала в Бирму во время войны. Ее, значит, жизнь тоже бессмысленна? Тогда все ни к чему. Все!
Я мог бы сказать ей — намекнул даже, — что в этом и есть смысл христианства. Подводит всякое установление: психологическое, социальное, философское, обрядное. Уверуй только в какие-нибудь институты, хотя бы в те же заграничные миссии — и, как Адам от яблока, вкусишь холодного пепла. Христианин должен быть готов к любым переменам, откликаться на любой зов, падать и подыматься, если надо — умереть: ибо в конце концов все ко благу. Не порядка вызыекуем, а человека — так я мог бы сказать. Откровения и духа живого. Но разве скажешь это учительнице музыки, для которой годы — что диезы и бемоли, и благодатнее жизни — стук метронома? Я вздохнул, втайне торопливо извинился перед Богом, опустился рядом с нею на колени и вознес молитву. «Отче небесный, помилуй нас в нашей тоске и смятении, ибо мы, как дети неразумные…» — ну, и так далее. Мисс Эллис обливалась слезами, тряслись ее губы в помадных чешуйках, беленькие кулачки поджаты к подбородку. Я видел, она, и правда, была как дитя неразумное, будто ее же собственная запуганная ученица, истязаемая Бахом в подводном царстве гостиной мисс Эллис, заставленной тяжелыми восточными комодами и завешанной красными бархатными портьерами. Не по душе мне был усвоенный ею закон божий, но я-то ведь не миссионер. Пусть обращают ее в Судный день. Она попирала коленками ковер рядом со мною и молилась навзрыд, воздев лицо к плакату СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Подействовало, конечно, как не подействовать! Она смирилась со своей скорбью и замешательством, воззвала к Иисусу из глубины немощи своей, такая, как есть, без единого оправдания — и тому подобное. Все точно по-христиански. А я бы сказал ей, мог бы сказать, что даже молитва иной раз сродни идолопоклонству — приношенье не подлинное, а мнимое. Не сказал, нет. Наоборот, затянул гимн (Дверь была прикрыта. Моя секретарша Дженис печатала на ротаторе): «Друг наш общий Иисусе, наших тягот облегчитель…» Неуверенные голоса наши сотрясали воздух перед плакатом СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Мисс Эллис поймала мою руку — ручонка у нее маленькая, но хватка обезьянья. «Обнадеженные, молим, вознося к Тебе прошенья». Допев гимн, мы встали с колен. «Преподобный Пик, не знаю, как вас и благодарить». В глазах слезы, губы дрожат. Я сказал: «Не меня благодарите, мисс Эллис, а Спасителя нашего». Ну да, вы правы, чуть ли не грубо. А по мне, так просто минутное отступление от заповеди милосердия. Любовь держится только если один — лицемер, а другая — дура или наоборот. Не настолько мы сблизились, чтоб я отступился от своего богословия и признал в ней равную. А мисс Эллис оказалась щедрее меня. Я порой думаю, что она вовсе и не слушает, что я там глаголю с кафедры: я для нее просто тихий полоумный — дорогой, милый друг. Однако она все-таки слушает, как ни странно. Одному Господу ведомо, что она при этом думает. Вот она поднимает голову в синей шляпке с гроздочкой белых ягод, готовя нужное выражение лица.
— День добрый, мисс Эллис.
— Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.
Тот странный юнец, замеченный ранее — студент, конечно, — стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно — если только он не подставил — жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» — и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены — мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.
Кругом беспокойные взгляды.
— Приходите еще! — взываю я ему вослед.
А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.
Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.
— Любопытнейшая проповедь, преподобный, — как всегда, впрочем, — гудит его виолончельный голос.