— Ну спасибо.
— Не за что.
Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж — я, по обыкновению, рад его видеть.
— Ну как, мы уже богаче Ватикана? — спрашиваю я.
— Пока нет. — Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами — как два куриных яйца на сковородке.
Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением — то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, — он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви — со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина — отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком — я еще и месяца не прожил в Карбондейле, — хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.
— Добрый вечер, — сказал я, протянув руку.
— Ох, извините, — сказал он. — Добрый вечер! — Он смотрел на древесную груду. — Я и не знал, — сказал он, — что вы еще не устроились. Я просто…
— Заходите, — сказал я. — Да заходите же.
Сумерки пахли горелыми листьями.
— Я доктор Груй, — сказал он.
— Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. — Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.
— Я, собственно, пресвитер. — Он дорожил этим высоким титулом, твердо зная, что недостоин его.
— Да-да, пресвитер. Разумеется! Вот забывчивость! Заходите, заходите, доктор Груй! — Я провел, чуть ли не втолкнул его в сумрачную гостиную, принудив расстаться с пальто. Потом усадил и предложил вина. Он встревожился и смутился.
— Я, знаете, не пью, — сказал он.
— А, — сказал я. — Ну, тогда кофе.
— Спасибо, да, если можно.
Мы проговорили полночи. Душа его иссохла от горести. Вот еще нелепость; у доктора Груя истерзанная душа! Но жизнь, как мы знаем, смеется над гордыней — посмотрите, как расправляется она с могучими дубами и стройными вязами. Поэты наделяют истерзанными душами несгибаемых мыслителей, людей с густыми бровями вразлет и твердой поступью, привычных к скалистым кручам, мрачным топям и пустынным берегам. Они страдают, прозревают и преодолевают. Стань искусство жизнью, так и спасать бы некого. А доктор Груй, обреченный жить как живется, был безутешен.
Сначала он сердился, словно пресвитерианская церковь подвела его по моей вине. Я сказал ему — твердо и без всякого злорадства, — что ему пора бы и повзрослеть. Тогда он стал жаловаться на моего предшественника. Нет, сказал я, вините себя самого. Сорок с лишним лет слушаете проповеди о христианской любви, а когда бомбы рвались в миссисипских церквах, вы что делали? Урезали строительные сметы? Он мучился, хрустел пальцами и с непонятной мольбой поглядывал на меня.
— Ну говорите же, смелее, — строго сказал я. — Что вас сейчас угнетает? Говорите начистоту!
Губы его тянулись к словам, но голос обрывался. С третьей попытки он выговорил:
— А если, представляете, мне ума не хватает быть христианином?
— Вздор, — сказал я. И тут же раскаялся. Говорил он всерьез, это его действительно мучило, и нелегко ему было это произнести. Докторам медицины полагается быть умными, а вот ведь… да еще сам признается! Я был поражен. Может, ума и не хватает, но человек, видно, незаурядный. Глаза его утопали в слезах. Я подался вперед и тронул его за плечо. Зря. А пожалуй, и не зря. Руки его дернулись, дрожащее лицо потеряло очертания и спряталось в ладонях, он вскрикивал: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Что мне было делать? Я вскочил со стула — мы сидели почти впритык коленями — и склонился к нему: надо было взять его на руки, как ребенка, надо и нельзя было, и я просто потряс его за плечи, сам как большой ребенок.
— Пропал я! — всхлипывал он. — Пропал!
— Чепуха, — ласково сказал я. — Никто не пропал.
И попробовал объяснить ему про искупление Христово. Мне-то казалось, это уж совсем просто, но так и не знаю: он, может быть и не понял. Толковал ему притчу о зарытых талантах. Он сидел и старательно слушал — старательно и как бы недоуменно. (Хлюпать, однако же, перестал.) И когда все вроде бы стало ясно как день, доктор Груй медленно и вдумчиво закивал. Его многократно увеличенные глаза распухли и покраснели, он водил руками от колен к щиколоткам и обратно.
— Да, благосостояние погубит страну, — сказал он и кивнул еще раз.
— Ах, ну что там, — сказал я. — Все мы у Бога любимые дети. Авось не погубит.
Доктор Груй раскладывает пожертвования по мешочкам, посасывает трубку, вписывает новые цифры в гроссбух. Потом смотрит на меня, и глаза его плавают за стеклами очков, будто рыбы в аквариуме.
— Это, конечно, не мое дело, — начинает он и умолкает. Я не отзываюсь — пусть уж сам. Наконец он говорит: — Вы бы все-таки осторожнее. Насчет правительства и вообще… Если кто-нибудь из ФБР… — Он глядит на дверь. Там где-то подметает Сильвестр Джонс, подбирает клочки бумаги, лицо угольно-черное, волосы снежные, по возрасту всем нам годится в отцы. — Время, сами знаете, тревожное… — Он выпрямляется, как от желудочной колики. — Да, вы слышали утренние новости?
Я качаю головой, не спуская с него глаз.
— Кто-то взорвал Музей живописи и скульптуры. — Лицо у него такое же белое, как мягкая, жирная шея. Сейчас он вскипит гневом против анархистов-коммунистов, наркоманов, «черных пантер». В душе я смеюсь над ним, но страх заразителен. Однажды кто-то позвонил мне и угрожал поджечь мой дом. У меня осталась об этом не только умозрительная, но и телесная память: я тогда физически почувствовал себя бессильным узником чьей-то полоумной прихоти. Я спешу отделаться от страха. Во власти времени, пространства, настроений — пусть, только уж не в плену жутких фантазий.
— Да, это ужасно, — говорю я, глядя на часы. — Но пойдемте-ка, доктор Груй. Я, знаете, проголодался.
Он закрывает гроссбух, встает, влезает в рукава пиджака.
Я запираю приемную; мы идем к запасному выходу из храма, смотрим на замок арки. Стены позади нас в бледно-синих, багряных, желтовато-зеленых отсветах нового витража. А все доктор Груй, это он копил строительный фонд. Теперь-то он считает, что ничего пристраивать было не надо, но, наперекор себе, гордится пристройкой. Она и правда хороша: просторная, светлая, в современном духе, однако же отлично сочетается со старой церковью. Не могу я предписать ему раскаяние, даже с помощью сурового пророка Амоса. Я не одобряю его любостяжательства (и постыдился бы жить в доме, как у него: извилистая подъездная аллея на полмили, бассейны и кустарник, две новые белые колонны на крыльце, расставленные чересчур широко, будто ноги фермера, присевшего за кустиками), но ведь людей себе не выбираешь, какие есть, такие есть. Паства должна множиться и множиться — как же иначе? — скоро и новых-то классных комнат для воскресной школы будет недостаточно. А пока что они пустуют неделя за неделей, как, впрочем, и новое крыло у методистов, как новая лютеранская школа. Баптисты сбыли отстроенную школьную махину университету. Но только доктор Груй тут ни при чем. Он делал что от него требовалось, смиренно и набожно склоняясь пред меднолобым кумиром ревности по доме Господнем, и хотел как лучше. Он отдает немало времени бесплатной клинике, он даже сотрудничает, насколько ему позволяют убеждения, в Центре по борьбе с наркоманией. Пусть он не соль земли, но веления совести исполняет в меру своего понимания.
Я смотрю, как он любуется на расштрихованную стену; архитравы над нами, словно перекладины корабельного днища. Он переводит взгляд на меня, смущается, неловко надевает шляпу. И, косолапя, проходит вперед в двойные стеклянные двери; шляпа на его нелепой головенке — будто индейская головная повязка. Я улыбаюсь, невольно вздыхаю. Он останавливается, ждет, пока я запру двери. В воздухе тонкий, неуловимый запах: вроде бы на мой нюх тянет сладковатой гарью. Ну да, Музей. Да нет, Музей отсюда за милю с лишком. Значит, еще откуда-то. С пустыря, наверно: жгут мертвые стебли, сухие листья. Тоже апокалипсис, только обычнее, привычнее: осень. На стоянке почти ни одной машины. Мерилин Фиш — хорошенькая блондинка в огненно-красном плаще — нажимает на стартер. Двигатель ухает и включается, мотор тарахтит, я машу ей рукой. Она улыбается. О ней ходят разные слухи, недобрые и завистливые. А она занята благотворительностью, интересуется политикой, школьными делами. К тому же, правда, красивая женщина, а муж в разъездах. Вот как-нибудь зайдет ко мне в приемную под вечер и скажет…