И когда я читаю сожаления и попреки, что вот, дескать, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, подняв свой Черниговский полк, там-то оказался нерасторопен, здесь нерасчетлив, я за всем этим вижу не просто одного из руководителей Общества Соединенных Славян, не прекратившего спора с руководителем Южного общества. Не только военного человека, который по-русски, то есть задним умом и задним числом, оспаривает действия другого военного. И уж совсем не подпоручика, ревнующего к подполковнику.
Тут что-то иное, лежащее, может быть, на самой глубине души, — неразличимой, как всякая настоящая глубина. Что-то, что и делает характер таким, каков он есть.
Но вот что?..
Вспоминаю:
— Вы только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?..
Нет, не только молодые Петровского Завода наскакивали этак на старика Горбачевского. Так и вижу столичных моих друзей и среди них женщину, имя которой суеверно боюсь доверить даже этой, ни для чьих глаз не предназначенной тетради. Полыхает глазищами, кулачок сжимает, любимая, точно каленый орешек, — взгляда не оторвешь! — а сама безжалостно, холодно, будто костяшки счетов отбрасывает сухим щелчком: того-то не сумели, этого не поняли, тем доверились…
Что ж, дело неудивительное: все новые поколения имеют понятую и простительную привычку считать себя прозорливее предыдущих, — как историк подтверждаю…
Но в «Записках»-то споры, подчас и непримиримые, совсем другого толка. И не в том дело, что спорит дворянин с дворянином, люди, стало быть, если не одного, то родственного круга. Круги-то как раз и сходятся и расходятся.
Вообще, если приглядеться хорошенько: чем, казалось бы, тот же Горбачевский Иван Иванович не родня нынешнему разночинцу? Ну хорошо, хоть, так сказать, полуразночинцу, — вот вроде меня?.. Да нет, меня-то, мелкую сошку, оставим, возьмем для наглядности кого познаменитее: скажем, нашумевшего и наломавшего дров Евгения Базарова. А что? Пожалуй, если их рядышком поместить, то тургеневский нигилист еще и возьмет верх во владетельности. У него крепостных было, не припомню точно, то ли полтора, то ли два десятка, и сельцо родительское какое-никакое имелось. Магнат, да и только! Потому что у Ивана Ивановича — ни кола ни двора, да, кажется, и ни единой крестьянской души.
А все ж — снова нет. Иная порода. Совсем иная.
К слову замечу, что сопряжение этих имен — не моя натужная фантазия. «Отцов и детей» мой Горбачевский читал и о Базарове имел мнение самое определенное (пишу по свежей памяти со слов Харлампия Алексеева}:
— Базаров, Базаров!.. Шуму-то, господа! Вот и Оболенский мне давеча о нем написал, — на чем свет стоит бранится: и такой-то он, и сякой! Урод! Выродок!.. Да помилуй, Евгений Петрович, пишу ему: эти ваши Базаровы на Руси всегда были и будут, покуда порядок вещей не переменится. Вот если б их не было, если б они не лезли со своим отрицанием, этому, точно, стоило бы Удивиться: у нас ведь все вокруг так и взывает к протесту. Иу прямо само просится: отрицай меня! Что ж, дескать, не отрицаешь, — хочешь, может быть, сделать вид, что меня вовсе и нету? Что, ты всем доволен? Нет, брат, не проведешь!.. Да цап его — и в кутузку!..
Впрочем, я, кажется, написал чуть раньше: если приглядеться?
Да, так оно и есть: написал. А напрасно. Нет, хорошенько-то приглядевшись, как раз и обнаружим, что при сходстве своем с грядущим поколением и образующимся сословием Горбачевский принадлежал к людям старым… Да, да! К старым в исторически точном смысле слова. Он не забегал вперед, а… Отставал? Не то. Просто ткнул свои корни дальше и глубже, чем может показаться.
Он — и подобные ему, те, что и составили Общество Соединенных Славян. То есть малоимущие и совсем неимущие провинциальные офицерики-армейцы, которые росли вдалеке от столиц и близко, прямо, прикосновенно — хотя бы по должности, как ротные и взводные командиры, — общались с солдатами-мужиками. Да они их и с самого своего детства видели не из прекрасного далека!
Нет, в не прекрасной, не прекраснодушной близи.
Братья Муравьевы-Апостолы воспитывались в Париже, а мать, охраняя покой и невинность юных душ, скрывала от них, что на родине существует такая пренеприятность, как крепостное право.
Никита Муравьев, будущий сочинитель конституции, шестнадцати лет бежал из московского дома, чтобы поспеть на войну с Наполеоном, имея при себе список его маршалов, — может быть, затем, чтобы сразить кого-нибудь из них? Далеко, однако, не убежал: в подмосковной деревне спросил поесть, заплатил за краюшку с молоком золотой десятирублевик и был, разумеется, схвачен сообразительными мужичками как французский лазутчик. И то: нешто мог бы, по здравому крестьянскому разумению, свой русак до такой степени не знать отечественных цен?
Что говорить, когда они наконец узнавали правду, тем чувствительнее выходил для благородных сердец удар, да я ведь все это и не к тому, чтобы не дай бог чем-нибудь да унизить истинно замечательных людей. Мне Ивана Ивановича понять нужно. Только-то.
И если так уж необходимо именно литературное сопоставление, к которым у нас, у просвещенных и полупросвещенных русских, как я заметил, особенная страсть, то вот вам: Горбачевский — не из Базаровых. Чего нет, того нет. Он — из Стародумов.
Да, да, читатель, даром что тебя, любезный друг, нету и не предвидится: ты верно смекнул. Это из «Недоросля».
В некотором смысле…
Кажется, я уклончив, как наши сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве…», — но что поделаешь. Такая моя туманная неопределенность лишь означает, что я сам побаиваюсь того, что сейчас выскажу.
Итак, в некотором смысле — в некотором, в некотором, но в полном и не в прямом! — и бедность офицеров-славян, и низкое их положение, и даже малая сравнительно с гвардейцами и аристократами образованность, отставание от последнего и тем паче модного слова европейской мысли — все это составило и особенность, и… вот что страшновато выговорить… своего рода преимущество.
Слава тебе господи — выговорил!
Что переводил Горбачевский для своих молодых учеников в Петровском Заводе? Байрона, может быть? Ламартина? Мюссе? Мериме? Гейне? Или новейших французских романистов? Как бы не так! Руссо и Вольтера, мудрецов прошлого века, да еще «Орлеанскую деву» Шиллера: писатель, правда, из новых — для него, не для нас, — зато и героиня и сюжет, как в старой доброй трагедии классицизма!
Он и такие, как он, с изрядным запозданием осваивали то, что само давалось в руки Муравьевым, Бестужевым или Лунину. В неизобильных библиотеках их отцов, где каждый том был на счету и на месте, каждый имел свою физиономию и судьбу, каждый состоял с хозяином в интимных и особенных отношениях, — на кого ворчали любя, с кем советовались, кому каялись, — там еще гнездился и не думал расставаться с нагретым гнездом осьмнадцатый век, — вот сыновья и не простились с ним, с веком, до самой смерти.
Даже в двух наиглавнейших пристрастиях Горбачевского мне так и чудится эта верность. А правильнее сказать, в их сочетании: алгебра, которую он даже некогда преподавал в военном училище, и Плутарх, которого перечитывал всю жизнь. Цифирь — и история. То, что по-разному, но равно противостоит романтической мечтательности, то, что основательно и непреложно, сурово и рационально.
И атеизм его упрямый — не того ли он самого происхождения?
Наконец-таки я докопался, по какой такой причине в 1846 году генерал-губернатор Руперт отказал государственному преступнику Ивану Горбачевскому в прибавке пособия от казны: он, дескать, «себя не так ведет», — и велел взыскать с просителя девяносто копеек за бумагу, не по форме поданную.
Оказалось, этот рубль без гривенника был для Ивана Иваповича еще сущим благом! Откупом!
На каторге Горбачевский себя вел… нет, не скажу вызывающе. Это и не в характере его. Вел он себя, скажем так: неосторожно. Не говел, не постился, да и в спорах вольнодумства своего не прятал, — каторжнику это с рук сходило.
Оно и понятно. По совсем не глупой начальственной логике, пока ты заперт, мели, что тебе заблагорассудится, чувствуй себя в неволе каким только хочешь свободам, — лишь бы твоя свобода была отгорожена от наружной воли крепкой стеной. Ведь разумно? А вот на поселении — шалишь! На поселении и заварилось дело…
Именно — «Дело». Вот оно, вернее, копия его у меня в руках:
«Дело по отношению Иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви, и что последний оказывает богохульство».
Вот и резолюция генерал-губернаторская. Угрожающая:
«Если по исследовании окажется, что последний из них действительно произносил богохульные слова, обличающие безбожие его, то как его самого, так и тех, которые слышали его богохульство, но не донесли о том своевременно начальству, предать суду по силе 130 и 131 статьи устава о предупреждении и пресечении преступлений т. XIV свода законов издания 1842».
Я справлялся у сведущих: это значит — вновь каторга. На какой срок, суду решать, но уж точно не на один год.
И — пошло. Поехало. Прибыл из Верхнеудинска земский исправник, потянулись своей чередой допросы, — хвала местным начальникам, а особенно попу Капитону Шергину, заступились. Что до попа, то пьянчужка был, буян, мздоимец лютый, сам дважды побывал под церковным следствием: за матерную брань в храме и за драку в алтаре… Хорош пастырь? А не выдал. Уж не знаю, задаром или кто его одарил, но благодаря ему дело-таки замяли. Или полузамяли — рублем все же ударили, и больно.
Так вот: как, спрашивается, пришел Иван Иванович к такому безбожию?
А он, думаю, к нему и не приходил. Он от него шел, — и откуда было еще идти тому, кто читал Вольтера в нежнам возрасте и в нежинском захолустье (гляди-ка, нечаянный каламбур!) и кто в другом захолустье, уже в забайкальском, его же, скептика и насмешника, похваливал своим ученикам? Юношам, которым смотреть не назад, а вперед, которым доживать свою жизнь в нашем многострадальном девятнадцатом веке, а глядишь, и перешагнуть в недоступный и — как бы хотелось того! — золотой двадцатый.