Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском — страница 45 из 57

случилось?

Ничего.

То, к чему он готовился, на что решался, в чем клялся, — переворот, восстание, революция — обернулось для него мучительной драмой бездействия: действие, хотя бы и трагически неудачное, обошло его стороной. А потом? Сперва следствие, суд, каторга — общая судьба, которую не выбирают. Но когда наконец появился выбор, тогда началось… да если бы началось, так ведь нет, продолжилось не понимаемое даже друзьями упрямое, одинокое сидение сиднем в Петровском Заводе, бок о бок со стенами собственной тюрьмы, откуда, казалось, только бы и бежать, — все и убежали, уехали.

Дважды судьба предлагает ему переворот в жизни — то, в 1839 году, выбрать новое место для поселения, попригляднее, то, уже в пятьдесят шестом, переселиться в саму Россию, по которой изныло сердце. И дважды свобода выбора принимается Горбачевским как свободный отказ от этой свободы.

Что-то подобное было еще в году двадцать восьмом, в Чите, куда донеслась весть о царской милости — о дозволении снять наконец кандалы; тогда он, Иван Иванович, среди прочих друзей по Обществу Соединенных Славян противился этой потачке или подачке, этой капле свободы, которую только и мог отмерить им от своих щедрот император, и стоял на том, чтобы оковы были оставлены.

Только потом подчинился — не по-солдатски, не воле начальства, а по-республикански. Воле большинства.

Странный человек непонятных поступков, — понимаете ли, куда клоню и с кем исподволь сопоставляю его при помощи неуклюжего подчеркивания?

В одиночестве, которого не дай бог Вам узнать, и мысли становятся одинокими. Не мыслями даже, а мыслью, единой, настойчиво сосредоточившей вокруг себя все, что вступает в голову. В этом — не счастье, нет; не покой, куда там, — но спасение душевное: у тебя находится цель, куда ведут все твои пути, как бы они ни петляли и каким бездорожьем порою ни выглядели.

Мои дороги — так получилось — ведут к нему, к Горбачевскому, и, как видите, даже беглое размышление о княгине Волконской, даже неотступная память о Вас не уводят от него, а к нему возвращают. И теперь, когда я пере…..

(Фраза не окончена. Так у автора,

то есть Г. Р. Кружовникова.)

БЕССОННИЦА 1869 года. Января 3 дня

«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, — оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже — скажу тебе странную вещь — люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают — это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным — вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

— Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.

— К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров — это не народ. А у нас тут…

— Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…

— Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…

Это уже вступил с вопросом Петя Караксарский, двадцатилетний купчик из новых, из просвещенных, у которого любопытствующие глаза круглились на все вокруг, но тотчас сам позабыл о своем вопросе, отвлеченный и развлеченный происходящими чудачествами и чудесами.

Да и Бестужев, недоверчиво посмеиваясь, все поглядывал на Горбачевского, широко принимавшего в своей доме немалочисленных гостей, будто не верил, что перед ним точно он, медведь, петровский отшельник, — да что там они, новоприезжие, если и сам Иван Иванович иной раз спохватывался, словно бы бросив на себя их, сторонний, изумленный, взгляд:

— Я ли это? Мой ли дом?

В самом деле, черт знает что творится: инженер Николай Николаевич Дубровин под бубенечный бряк выделывает фантастические крендели и частит не совсем послушными ногами, отчаянно откалывая русскую, а костюм у танцора самый что ни на есть неподходящий для отечественных коленцев: шаманский, да не маскарадный, а подлинный, — для такого развеселого случая хозяин дома не пожалел разорить свою тщательно охраняемую коллекцию вещей, относящихся до бурятского дикого культа, от железных полудоспехов-полувериг и ярких лохмотьев, обшитых бубенчиками, до натуральных черепов, торчавших некогда на шаманских шеях.

Гулять так гулять, озорничать — так вволю, и хозяин-трезвенник только со смеху покатывается, когда наплясавшемуся инженеру приходит в ум новая затея, чуднее прежних: превратить шаманские черепа в заздравные кубки — на манер того, как дети степей почтили когда-то по-своему голову павшего князя Святослава:

— А, господа? Взгляните! Умный был шаман! Целая бутылка хересу в башку поместится!

И опять скачет Дубровин — нет, не наплясался, — выкрикивая смешную абракадабру, будто бы подражающую шаманским заклинаниям; от души веселится Мишель Бестужев, бесценный гость; Иван Иванович сам поднимается и, встав в комически напыщенную позу, читает громогласно — он! — чьи-то стихи; помалкивает неодобрительно Ирина, не переставая исправно потчевать гостей. Это нынчо, завтра будет ее черед, ее добродетельный верх, и когда Горбачевский утром едва приподнимет над подушкой виноватую голову, кряхтя и откашливаясь, она не утерпит заметить с ласковой злопамятностью:

— Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.

Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло — и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими повыветриться веселью и хмелю на протяжении всех двухсот верст от Селенгинска и до Завода, ворвался, как Батыева конница, и по всем стародавним правилам Петровский был отдан во власть нагрянувших на несколько дней сряду, с той, однако, немаловажной разницей, что нашествие встречено было с восторгом.

Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, — и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.

Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.

Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, — да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:

— Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!

На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:

— Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? — сильно польстил он татарину. — Гись! Гись!..

В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:

— Взгляните, Петя! Вот здесь — да, да, здесь! — мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? — живо повернулся он к Горбачевскому. — Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита — какой дока в стратегии! Оболенский — в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…