ми правительствами против совпра (так в тексте. – Б.С.). Здесь же кроется секрет известных авансовых некрологов американских корреспондентов. Очевидно, Глебова хорошо осведомлена во всей этой грязной области. Нужно привезти Глебову в Москву и подвергнуть её ряду тщательных допросов. Она может открыть много интересного»[152].
На процессе «параллельного троцкистского центра» на первый план как раз и вышли мнимые связи троцкистов с иностранными правительствами и разведками. Прокурор Вышинский говорил о соглашениях, которые Троцкий будто бы заключил с Гитлером и японским императором. А Пятакова, согласно сценарию процесса, заставили признаться в том, что в декабре 35-го он будто бы слетал на самолёте из Берлина в Норвегию для получения инструкций от Троцкого. Но тут люди Ежова допустили прокол. Норвежское правительство, по требованию Троцкого, провело расследование и выяснило, что в этом месяце ни один самолёт из Берлина в аэропорту Осло не приземлялся, вышел конфуз. Но Юрия Леонидовича, как и большинство других подсудимых, всё равно благополучно приговорили к смерти. Из авторов покаянных статей в «Правде» казнили только Пятакова. Может быть, потому, что с ним оказался связан скандальный эпизод с мнимым перелётом. Радека и Раковского отправили в лагерь, где первого убили в мае 39-го под видом драки с уголовниками. Раковского же расстреляли в сентябре 41-го, когда в суровое военное время избавлялись от политически неблагонадёжных заключённых.
17 января 1937 года драматург Александр Гладков так передал в дневнике свои впечатления от процесса «параллельного троцкистского центра»: «Объявлено, что заговорщики готовили покушения на Сталина, Молотова, Кагановича, Орджоникидзе, Ежова, Косиора, Постышева и Эйхе. Радек держится развязанно и уверенно. Сокольников – тускло. Он кажется холодным и высокомерным, насколько это возможно»[153].
28 января 1937 года Ежову было присвоено звание Генерального комиссара госбезопасности. Так были отмечены его заслуги в подготовке процесса «параллельного троцкистского центра». А.К. Гладков следующим образом прокомментировал в дневнике это событие: «В газетах сообщается о присвоении Ежову звания Генерального комиссара госбезопасности. Фото Наппельбаума, заметно ретушированное: просто герой-любовник. Алкснис и Орлов назначены заместителями наркомобороны. В «Правде» кровожадные стихи Владимира Луговского «К стенке подлецов!» – о процессе. И еще на 6-й странице внизу скромно-лаконичное, но сенсационное сообщение под заголовком «Хроника»: «ЦИК СССР постановил Генерального комиссара госбезопасности т. Ягоду Г.Г. перевести в запас»… Скорее всего, это еще одна ступень лестницы, которая ведет в лубянский подвал»[154].
А 19 февраля 1937 года А.К. Гладков отреагировал в дневнике на смерть Орджоникидзе: «Утром, еще в полусне, слышу из коридора телефонный разговор соседа художника Левина, из которого узнаю, что вчера умер Серго Орджоникидзе…
А вчера поздно ночью, возвращаясь домой и проходя мимо Дома Союзов, я заметил, что его фасад украшается кумачовыми полотнами и каркасами для портретов. Приостановился, не понимая, к чему это, потом ко мне подошли два человека в хорошо сшитых шинелях и барашковых шапках и очень убедительными голосами попросили пройти. А сегодня там уже лежит мертвый Орджоникидзе.
Приносят газеты с извещением и большим фото в траурной рамке.
Среди прочих интересно фото, снятое каким-то Власиком в квартире Орджоникидзе вскоре после смерти. На составленных столах, покрытых простынями, лежит Серго, а вокруг стоят – жена, полная женщина, Молотов, Ежов, Сталин, еще кто-то, кого я не знаю (не названный в подписи к фото), Каганович, Микоян, Ворошилов.
Под правительственным извещением двадцать подписей руководителей партии и правительства. Медицинское заключение о смерти подписано наркомом Каминским, нач. Санупра Кремля Ходоровским, доктором Л. Левиным и дежурным врачом С. Мей… В нем говорится, что с утра Орджоникидзе никаких жалоб не заявлял, а в 17 часов 30 минут внезапно, во время отдыха у себя на квартире в Кремле, почувствовал себя плохо и через несколько минут скончался от паралича сердца. Весь номер «Правды» посвящен Орджоникидзе.
В театре перед репетицией траурный митинг. Самойлов и Килигин читали статьи из «Правды».
На В.Э. (Мейерхольда, завлитом театра которого был Гладков. – Б.С.) эта смерть произвела очень тяжелое впечатление. И репетировал он как-то вяло и неохотно. В перерыве начал говорить о «Борисе» и о том, как можно глубоко читать классику сквозь призму времени современного художника…
Когда выхожу из театра, весь центр – улица Горького и Большая Дмитровка – уже оцеплен и к Дому Союзов движутся колонны москвичей.
Вечером звонок: Арбузов. Он приехал и зовет. Иду. У него уже Исидор с Ольгой. Вскоре появляется и Плучек. Сидим допоздна и говорим о последних событиях: о недавнем процессе, о том, будет ли война, о литературных новостях и сплетнях, о новых пьесах.
Вчера в «Правде» Б. Резников расхвалил дерьмовую пьесу Киршона «Большой день», поставленную Театром Красной Армии и репетирующуюся в Театре им. Вахтангова. В статье дается резкая отповедь «эстетам», заявляющим, что пьеса малохудожественна. «Только слепой может отрицать ее достоинства», – пишет Резников. Шток, как обычно, защищает Киршона. Он собирается вместе с ним писать по пьесе сценарий. Третьего дня на совещании оборонных писателей Ставский заявил, что Радек «сумел в литературе вывихнуть кое-кому мозги» и что «нам надо в этом разобраться». Видимо, предстоят новые проработки.
Все-таки непотопляемость Киршона удивительна. Казалось бы, опала его покровителя Ягоды должна была на нем отозваться. Нет, жив курилка…»[155]
«Какой-то Власик» – это Николай Сидорович Власик, начальник личной охраны Сталина, который по совместительству был неплохим фотографом и часто снимал Сталина и других представителей советской верхушки в бытовой обстановке. А драматургу Владимиру Михайловичу Киршону, близкому другу Ягоды, ходить на свободе оставалось еще полгода.
20 апреля 1937 года, в отчаянной попытке спастись, Киршон написал письмо Сталину: «Дорогой товарищ Сталин!
Сегодня, 20-го, была партийная группа Союза советских писателей, на которой постановлено поставить перед райкомом и моей парторганизацией вопрос об исключении меня из партии. Это страшно написать, страшно подумать о том, что, вступив 15-ти лет в комсомол, и 15-ти лет вступив в Красную Армию в самое трудное для советской власти время, в 1918-м году, я оказываюсь в положении человека, о котором перед двадцатилетием Октября ставят вопрос, как о недостойном пребывания в партии.
Основные обвинения против меня – связь с Ягодой и связь с Авербахом. Это было, это совершенная правда. Я несу за эти связи полную ответственность. Я часто бывал в доме Ягоды, я видел обстановку там, я сам подпал под влияние этой среды, пользовался меценатством Ягоды.
Я до последнего времени думал, что Авербах – честный партиец, поэтому я открыто высказывал эту точку зрения ряду товарищей: Юдину (директор Института красной профессуры, одновременно с 1937 года заведующий Объединением государственных издательств РСФСР (ОГИЗ), член партгруппы правления Союза писателей СССР. – Б.С.), Ставскому, Щербакову. Он чудовищно обманывал меня, он всегда говорил только как преданный большевик. Его деятельность в некоторые периоды, особенно после ликвидации РАППа я расценивал как борьбу групповую, – литературную, никак не предполагая, что это – антипартийная подлая деятельность врага. Я не мог предположить, что близкий человек Ягоды мог быть врагом. Я оказался слепцом, групповая и личная оценка помешали мне раскусить предательство и враждебную деятельность.
Я поддерживал связь с Ягодой, но верьте мне, товарищ Сталин, что я предполагал в нем преданного члена ЦК, руководителя органа по борьбе с контрреволюцией. Он ведь никогда не говорил со мной ни о каких делах. Это был его принцип. Мог ли я предположить, что комиссар государственной безопасности ведет преступную подлую деятельность. Я идиотски переоценивал этого человека, который умел быть таким привлекательным, что даже Алексей Максимович (Горький, близкий друг Ягоды. – Б.С.) был им обманут.
Дорогой товарищ Сталин, вся моя сознательная жизнь была посвящена партии, все мои пьесы и моя деятельность были проведением ее линии. За последнее время я совершил грубейшие ошибки, я прошу покарать меня, но я прошу ЦК не гнать меня из партии. Клянусь Вам, я все силы приложу к тому, чтоб дать партии и стране все лучшее, на что я способен.
То, что говорили обо мне на нашей партийной группе, в значительной части неправда. И Фадеев, и Юдин, и Безыменский, и Панферов к подлинным ошибкам прибавили еще многое от старой групповой борьбы. Меня сделали виновным во всем, что за 15 лет было плохого в литературе. Вся моя работа и даже творчество назывались вредным.
Дорогой товарищ Сталин, я никогда не был в оппозициях. Вам известно, что я рвал с Авербахом всякие отношения и резко боролся с ним и тогда, когда он поддерживал платформу Троцкого, и тогда, когда он пытался тащить РАПП к Шацкину и Ломинадзе. Эти факты известны всем. Верьте мне, что если б только знал я, понимал бы, что Ягода и Авербах – враги, я бы первый немедленно сообщил бы это.
Ужасно сознавать, в какую клоаку я попал. Это – страшный урок.
Товарищ Сталин, помогите мне.
В. Киршон».
На самом деле подобные письма с мольбой о пощаде и заверениями в лояльности линии партии ничего изменить не могли. В период «ежовщины» «ближний круг» Ягоды, как и других фигурантов московских процессов, выкашивался беспощадно. Три дня спустя, 23 апреля, Киршон написал еще одно отчаянное письмо: «Дорогой товарищ Сталин!
Я отправил Вам письмо о том, что партгруппа Президиума Союза Советских Писателей решила поставить вопрос об исключении меня из партии.