Николай Ежов и советские спецслужбы — страница 27 из 60

Я полагал, что наша группа отстаивает наиболее правильный творческий метод, я не видел ничего антипартийного в том, что мы сохранимся, как творческое течение. Это было глубоко ошибочно. Наша налитпостовская группа все более и более замыкалась, отрывалась от «конкретных задач современности», от партийной жизни. Критика и самокритика душились, как в ней самой, так и административным путем во вне ее. Для меня творческие убеждения нашей налитпостовской группки становились довлеющими. Мне, коммунисту-писателю, литературные взгляды и практика группки, которые я разделял и много лет сам проводил, логика групповщины помешали разглядеть враждебные физиономии некоторых моих соратников. Отрыв от жизни не позволил понять, что и самые теории, по существу, вредны партии. Групповщина взяла у меня верх над партийностью.

Я и после того, как партия сказала – конец всякой групповщине в литературе, – продолжал оставаться на групповых позициях, не понимая, что это может далеко завести. Я полагал, что отстаиваю свои прежние творческие позиции, а Авербах использовал эти групповые настроения. Я был заражен групповщиной, и это сделало меня слепцом, помешало мне разглядеть врага, который вел по пути сопротивления решению ЦК, противопоставления себя Оргкомитету, непризнания большевистской критики «Правды», вредной деятельности вокруг великого писателя Алексея Максимовича Горького.

Я отвечаю за всю свою деятельность рядом с Авербахом. Но в одном я неповинен: я не помышлял против моей партии. Я знаю, что заслужил суровую кару за то, то являлся в литературе пособником скрытого врага, за то, что сам вел деятельность, мешавшую проведению в жизнь решения ЦК, за то, что не помог партии разоблачить врагов. Но напрасно хотят некоторые товарищи сделать меня сознательным пособником троцкистов. Это неправда. С детских лет воспитанный комсомолом и партией, я не раз бился с ее врагами и никогда бы не пошел с ними. Если бы подозревал я, что Авербах – враг, что есть у него скрытый план борьбы против партии, я был бы первый, кто разоблачил бы его. Я был и всегда останусь верен партии.

Я никогда не вел никакой нелегальной, конспиративной и т. п. работы, как об этом сейчас говорят и пишут. Собрания налитпостовцев проходили совершенно открыто, выступал я против работников Оргкомитета открыто, – или в печати, или на собраниях партгруппы Оргкомитета. Мне казалось, что люди, входящие в Оргкомитет не сумеют правильно проводить линию ЦК. Я поэтому открыто добивался их замены. Достаточно просмотреть статьи, документы и другие материалы, чтоб убедиться в том, что я это делал открыто, ни от кого не скрываясь. Моя вина, что я не понял, что за мною действовала скрыто вражеская рука.

Дорогие товарищи, я знаю, что произведения мои недостаточно художественно высоки. Но одно в них есть, что для меня является наиболее ценным. Каждое из них посвящено борьбе партии на разных участках и этапах. Каждым своим произведением я пытался дать в области театра произведение, нужное партии, пропагандирующее ее идеи. Ни в одной своей вещи я не отразил враждебных влияний. Эта основная моя работа в литературе не была использована никем, в ней отразилось понимание мной задач партии и ее линии.

На собрании драматургов мои коллеги по перу утверждали, что я – абсолютная бездарность, автор антихудожественных пьес, ничтожный и фальшивый писатель. Они утверждали, что успех моих пьес объясняется тем, что якобы я их сам везде проталкивал, что участники моей «банды» их расхваливали и т. д., и т. п. Пусть все эти высказывания останутся на их совести. Одно только отнять у моих пьес нельзя – я не извращал, не искажал нашу действительность, я смотрел на происходящее глазами партийца, и, по мере своих слабых художественных возможностей, в пьесах своих боролся с врагами партии и страны. Я никогда в жизни не писал наспех, я всегда тщательно и добросовестно работал над материалом, писал пьесу в течение 1½, а иногда и 2-х лет.

Я просидел от начала до конца все четыре дня собрания московских драматургов. Я выслушал все, что обо мне говорили, я прочел все, что пишут обо мне в газетах. Я очень много пережил за эти дни, потому что таких страшных вещей в нашей стране еще не говорили ни об одном товарище. Так говорили и писали только о врагах. Все это нечеловечески трудно выдержать. Таких тяжелых дней не было еще никогда в моей жизни.

На этом собрании было много самой неприкрытой клеветы, сведения личных счетов, обливания грязью человека, который не может, не в состоянии на все ответить. Наряду с серьезными и ценными товарищами из Союза Советских писателей, меня били люди, озлобленные за то, что их враждебные произведения запрещают, а мои пьесы идут. Меня били и старые противники по групповым спорам. Еще до начала собрания меня изобразили врагом, которому не место в рядах честных советских писателей, и поэтому на собрании обо мне говорили только, как о враге, причем тех, кто и не хотел говорить, товарищи из президиума вызывали, несмотря на то, что они даже не записывались.

Товарищи из руководства побуждали беспартийных драматургов говорить покрепче. Так например, товарищ Юдин перед выступлением написал тов. Погодину: «Я рассчитываю на то, что ты выступишь мужественно». Я не знаю, много ли нужно мужества для того, чтобы еще сильнее ударить человека, избиваемого всеми. В своих выступлениях люди доходили до чудовищных обвинений. Их можно было бы привести десятки. Чего стоит, например, обвинение меня в самоубийстве поэта Николая Кузнецова, который повесился в 1924 году, в то время, как я, не имея никакого отношения к литературе, был на партийной работе в Ростове н/Дону.

В связи с моей деятельностью нелепо называли имена всякой сволочи (Пикель, Карев), с которыми я никогда не имел ничего общего. С Каревым я никогда не встречался и вообще с ним не знаком, а Пикель однажды написал по поводу моей пьесы «Суд», вслед за «Правдой», похвальную статью и этого уже оказалось достаточным для того, чтобы связывать его со мной, несмотря на то, что можно назвать десятки драматургов, о которых впоследствии разоблаченные враги писали хвалебные статьи.

Меня обвиняли во всем, даже в уголовщине, хотя и далеко нерасположенные ко мне люди говорили, что это уже чересчур, что таких обвинений предъявлять не стоит, что они ни на чем не обоснованы. В общем, меня уничтожали, втаптывали в грязь, били куда попало и чем придется. Первые мои ощущения были ощущения страшного раздражения, возмущения и протеста. Но, слушая все больше и больше, я понял, что целый ряд выступавших в основном были правы, и что за множеством всяческой клеветы и измышлений звучит голос суровой и правдивой самокритики.

Я понял, что за последнее время я зазнался, оторвался от партийной и советской общественности, я жил слишком легко, я не терпел критики, я зажимал ее, я прислушивался к голосам подхалимов, а тех, кто пытался критиковать меня, отталкивал от себя.

Связь с преступником Ягодой поставила меня в привилегированное положение и я, закрывая глаза на то, что не имею на то никаких прав, пользовался этими привилегиями, вращался в среде разложенных, не признающих никаких советских законов, наглых людей. Я стал портиться, как коммунист и как человек.

Меня много лет не критиковали, не били по-настоящему, не требовали отчета. В такой вреднейшей обстановке я жил последние годы. В драматической секции Союза советских писателей я работал мало, плохо и бюрократически. Следствием всего этого и явилась та жестокая критика, которую я получил.

Все это очень горько и стыдно писать. Но писать нужно, потому что я понял это и должен сказать об этом партии. Я прошу также разрешения рассказать об этом и в печати.

Дорогие товарищи, я совершил тяжелые проступки. Я знаю, что я заслужил наказание. Но я получил страшный урок. Я нашел в себе силы пережить все это. Я исправлюсь, я все силы приложу для того, чтобы дать партии все лучшее, на что я способен.

В. Киршон».

Поскольку стояла задача уничтожить Киршона, в его объяснениях никто разбираться не стал. Уничтожение продолжалось.

14 мая последовал короткий крик души, адресованный лично Сталину. Здесь Киршон признавал, что в предыдущих письмах кое в чем кривил душой:

«Дорогой товарищ Сталин!

Вчера было заседание парткома организации Союза Советских Писателей. Меня исключили из партии с ужасными формулировками. Обо мне уже сказано, как о руководителе контрреволюционной группировки в литературе (это на основании литературной групповщины, которая была после постановления ЦК о ликвидации РАПП), сказано, что я переродился, сказаны такие вещи, после которых не место не только в партии, но и на советской земле.

Я совершил еще одну роковую ошибку. В 1921 году, через год после вступления в партию, когда мне было 18 лет, на профсоюзной дискуссии я голосовал за троцкистскую платформу. Через несколько дней, когда нам в кружке объяснили вредность этой платформы, я осудил свое голосование. Это был для меня эпизод, который не только не оставил какого-нибудь следа, но которому я просто не придавал значения, потому что всю остальную жизнь активно боролся против троцкизма и других контрреволюционных групп за линию партии. Именно поэтому я последнее время, на вопрос о том, был ли я в каких-нибудь группировках, не указывал факта этого голосования, ибо никакой группировки тогда не было и это носило случайный характер. Я могу привести тому много свидетелей. С Авербахом же я познакомился только через несколько лет после этого.

Дорогой товарищ Сталин! Благодаря своим безобразным поступкам, общению с проклятыми врагами народа, политической слепоте, разложению, которому я поддался, я попал в страшный круг, из которого я не в состоянии вырваться. Товарищи мне не доверяют, не один голос не поднимается в мою защиту, потому что с слишком подлыми врагами я имел дело, потому что вел себя последнее время недостойно коммуниста.

Но, товарищ Сталин, поймите же трагедию человека, которого обвиняют в том, что он враг партии, и который в этом не повинен. У меня нет никаких сил больше выносить эту страшную тяжесть обрушившегося на меня. Я знаю, что все это я заслужил. Ведь я так был обласкан партией, я пользовался ее доверием, я с величайшим стыдом думаю о том, как гнусно я вел себя, доведя все до такого состояния.