Родной товарищ Сталин, сейчас все опасаются не разоблачить врага, и поэтому меня изображают врагом. Ведь Вы же знаете, что это неправда. Не верьте всему этому, товарищ Сталин! Помогите мне вырваться из этого страшного круга, дайте мне любое наказание. Полученный мною урок никогда не пройдет даром.
Простите меня, что я все пишу и пишу Вам, но это – от отчаяния человека, который остался совершенно один. Товарищ Сталин, мне 34 года. Неужели Вы считаете меня конченым человеком? Ведь я еще много могу сделать для Партии и Родины.
Товарищ Сталин, родной, помогите мне.
Ваш В. Киршон»[156].
Родной товарищ Сталин не помог, в конце концов передав Киршона в ведомство товарища Ежова. Все эти безответные письма Киршона Сталину рисуют нам начальный этап постепенного схождения человека, в данном случае – высокопоставленного литературного функционера, в ад «ежовщины». Владимир Михайлович никогда не был ни идейным, ни политическим противником Сталина. И в письмах к вождю сделал упор на доказательство того, что никогда не был троцкистом. Близость же к Авербаху, опровергнуть которую было гораздо сложнее, Киршон пытался оправдать тем, что верил, будто Леопольд Леонидович является проводником политики партии в области литературы. Но сама по себе близость к Авербаху не была смертельно опасной. Такие писатели, как Афиногенов, Шолохов и Фадеев, несмотря на близость к Авербаху, счастливо избегли расстрела и даже лагеря (Афиногенова лишь временно исключили из партии). Но Киршон погиб из-за своей близкой дружбы с Ягодой, которая была слишком хорошо известна.
Киршона арестовали 29 августа 1937 года, а расстреляли 28 июля 1938 года, предварительно использовав, как мы помним, в качестве внутрикамерной «наседки» по отношению к ряду высокопоставленных арестантов и его бывших друзей, включая самого Ягоду.
За признания Ягоде обещали жизнь. Он признавался, но в благополучный исход в глубине души не верил. В качестве внутрикамерной «наседки» к Ягоде подсадили Киршона. В январе 1938 года Киршон докладывал начальнику 9-го отделения 4-го (секретно-политического) отдела Главного управления государственной безопасности майору госбезопасности Александру Спиридоновичу Журбенко (его расстреляют 26 февраля 1940 года, уже при Берии): «Ягода встретил меня фразой: «О деле говорить с Вами не будем, я дал слово комкору (М.П. Фриновскому, курировавшему следствие по «правотроцкистскому блоку». – Б.С.) на эти темы с Вами не говорить».
Он начал меня подробно расспрашивать о своей жене, о Надежде Алексеевне Пешковой, о том, что о нём писали и говорят в городе. Затем Ягода заявил мне: «Я знаю, что Вас ко мне подсадили, а иначе бы не посадили, не сомневаюсь, что всё, что я Вам скажу или сказал бы будет передано. А то, что Вы мне будете говорить, будет Вам подсказано. А, кроме того, наш разговор записывают в тетрадку у дверей те, кто Вас подослал» (как ни цеплялся за жизнь Владимир Михайлович, малопочтенная роль «стукача» его не спасла. 28 июля 1938 года Киршона расстреляли. – Б.С.).
Поэтому он говорил со мной мало, преимущественно о личном.
Я ругал его и говорил, что ведь он сам просил, чтобы меня посадили.
«Я знаю, – говорит он, – что Вы отказываетесь. Я хотел просто расспросить Вас об Иде, Тимоше, ребёнке (8-летнем сыне Генрихе. – Б.С.), родных и посмотреть на знакомое лицо перед смертью».
О смерти Ягода говорит постоянно. Всё время тоскует, что ему один путь в подвал (значит, Агабеков не врал, когда описывал, как на Лубянке приводят в исполнение смертные приговоры. – Б.С.), что 25 января его расстреляют и говорит, что никому не верит, что останется жив (чекистское чутьё на этот раз не подвело Генриха Григорьевича. – Б.С.).
«Если бы я был уверен, что останусь жив, я бы ещё взял на себя бы всенародно заявить, что я убийца Макса и Горького».
«Мне невыносимо тяжело заявить это перед всеми исторически и не менее тяжело перед Тимошей».
«На процессе, – говорит Ягода, – я, наверное, буду рыдать, что ещё хуже, чем если б я от всего отказался».
Однажды, в полубредовом состоянии, он заявил: «Если всё равно умирать, так лучше заявить на процессе, что не убивал, нет сил признаться в этом открыто». И потом добавил: «Но это значит объединить вокруг себя контрреволюцию – это невозможно».
Говоря о Тимоше, Ягода упомянул однажды о том, что ей были переданы 15 тысяч долларов. Причём он до того изолгался, что стал уверять меня, что деньги эти без его ведома отправил на квартиру Пешковой Буланов, что конечно абсолютно абсурдно (здесь можно усмотреть косвенное доказательство того, что бриллианты и валюту Ягода хранил у Тимоши, которой одной из немногих героинь этого очерка посчастливилось прожить долгую жизнь и умереть своей смертью в 1971 году. – Б.С.).
Ягода всё время говорит, что его обманывают, обещав свидание с женой, значит, обманывают и насчёт расстрела. «А я если б я увиделся с Идой, сказал бы несколько слов насчёт сынка, я бы на процессе чувствовал иначе, всё бы перенёс легче».
Ягода часто говорит о том, как хорошо было бы умереть до процесса. Речь идёт не о самоубийстве, а о болезни. Ягода убеждён, что он психически болен. Плачет он много раз в день, часто говорит, что задыхается, хочет кричать, вообще раскис и опустился позорно» (сам Владимир Михайлович ещё надеялся на лучшее и потому держался)[157].
Как раз в «полубредовом состоянии» Ягода говорил правду: что на самом деле никого не убивал, но боится сказать об этом открыто. А почему боится? Потому, что это может сыграть на руку контрреволюции. Очевидно, следователи апеллировали к «большевистской сознательности» Генриха Григорьевича, равно как и Бухарина, Рыкова и других подследственных по делу «правотроцкистского блока». Убеждённым большевиком Ягода, как и его соседи по скамье подсудимых, никогда не был, рассматривая в партийной принадлежности прежде всего путь к власти. Другое дело, что для Ягоды на первом плане стояли связанные с властью материальные блага, тогда как для Бухарина и Рыкова, равно как и для Ленина и Троцкого, Сталина и Молотова, на первый план выходила возможность властвовать. Но сейчас, в камере, главным для Ягоды стал страх. Он боялся, что если заявит на суде о ложности выдвинутых против него обвинений, «сыграет на руку контрреволюции», тогда-то уж точно расстреляют. А обещание не расстреливать, если признается в несуществующих преступлениях и до конца сыграет свою роль в суде, давало пусть призрачную, но надежду.
Помните Маяковского:
Если бы выставить в музее
плачущего большевика,
весь день бы в музее торчали ротозеи.
Ещё бы – такое не увидишь и в века!
Ещё как увидишь! Яркий пример – Генрих Григорьевич Ягода, рыдающий на груди у друга-узника. Оказывается, достаточно поместить большевика в тюрьму, инкриминировать ему расстрельные статьи – и никакого века ждать не нужно. И даже без битья будет реветь, что твоя царевна Несмеяна! И если бы только один Ягода был столь нестоек в несчастье! Нет, он в данном случае – вполне типичный представитель пламенной плеяды «плачущих большевиков».
Но Ягода, в отличие от Ежова, по крайней мере был профессиональным революционером, с солидным дореволюционным стажем и солидным чекистским опытом, имевший тесные связи как со многими старыми большевиками, так и с кадровыми чекистами. У Ежова подобных связей не было. Поэтому он без колебаний репрессировал и большевиков с дореволюционным стажем, и чекистов, работавших еще с Дзержинским. В этом качестве он и требовался Сталину.
Интересно, что Киршон после громкого развода со своей первой женой жил в незарегистрированном браке с Нонной Белоручевой, в прошлом женой Льва Ефимовича Марьясина, одного из ближайших друзей Ежова. Сам Марьясин был арестован еще 20 декабря 1936 года, так что тучи над Киршоном сгустились не только по линии Ягоды, но и по линии его второй жены. Незадолго до ареста, когда Марьясин был уволен из Госбанка, Ежов предложил ему должность в Наркомате внутренней торговли или Наркомате тяжелой промышленности. В сентябре 1937 года Военной коллегией Марьясин был приговорен к расстрелу, но приговор привели в исполнение почти через год, 22 августа 1938 года. Ежов лично руководил следствием по делу Марьясина, которого постоянно били. «Я велел отрезать ему ухо, нос, выколоть глаза, резать Марьясина на куски», будто бы говорил Дагину пьяный Ежов. Но не исключено, что в своем заявлении на следствии Израиль Яковлевич дал волю своей фантазии или просто пересказал пьяную фантазию самого Николая Ивановича. А по показаниям Фриновского, «если других арестованных избивали только до момента их признания, то Марьясина избивали даже после того, как кончилось следствие, и никаких показаний от него не брали». Согласно же показаниям ежовского телохранителя В.Н. Ефимова, по ночам Ежов пьяным частенько наведывался в Лефортовскую тюрьму, где подолгу с глазу на глаз беседовал с Марьясиным. Но в день назначения Берии в НКВД Ежов приказал Льва Ефимовича расстрелять, видя в нем опасного свидетеля[158].
В специальном заявлении на имя Ежова от 17 мая 1937 года только что арестованный Леопольд Авербах, спеша откреститься от одиозного деверя, камня на камне не оставил на репутации Ягоды как просвещённого и политически опытного руководителя: «Он никогда не вёл политических разговоров, он всё сводил к личной выгоде и личным взаимоотношениям, во всём пытался найти нечто неизменное и на нём играть, он всегда зло подсмеивался над постановкой в центре принципиального существа того или другого вопроса… В разговорах с А.М. Горьким мы неоднократно останавливались на том, что Ягода – деление, конечно, условное, – не политический руководящий работник, а организатор административного типа и складки. Не раз, в частых беседах у Горького чувствовалось, что Ягода не разбирается в том, о чём идёт речь. Он иногда спрашивал меня потом о тех или иных, затрагивавшихся в этих разговорах темах или фамилиях, – но и это всегда свидетельствовало не о естественно возникшем интересе, а о вынужденной необходимости хотя бы поверхностно ориентироваться. Бывало, что перед какой-либо беседой с Горьким Ягода наводил у меня те или иные справки, «нужные ему для использования в этой беседе». Однако, только при составлении… доклада (по просьбе Ягоды Авербах помогал ему готовить доклад о февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 года для выступления перед активом Наркомата связи