Николай Гумилев глазами сына — страница 53 из 110

На следующий день в дом пришла депутация от местных любителей поэзии с просьбой выступить в городском театре. Там на сцене сидел президиум за длинным столом, возле которого стояли два фикуса из директорской квартиры, а над столом два портрета — Ленин и Троцкий, явно кисти местного художника. Николая Степановича посадили на самое почетное место. Выступил директор школы, объявил, что город принимает знаменитого поэта, председателя Петроградского Союза поэтов, он расскажет о современной революционной поэзии. Публика сидела в пальто, полушубках, валенках и шапках — зал не отапливался.

Гумилев заговорил о значении слова, о том, что поэзия есть синтез мысли и духа. В заключение он прочел стихи «Слово»:

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо Свое, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Трудно было понять, как люди восприняли и беседу, и стихи. Выступавшие, заглядывая в бумажку, говорили о раскрепощении творчества и о грядущей мировой революции. В заключение выступил бежецкий поэт и с большим подъемом громким голосом прочел стихотворение о единении всех трудящихся в братскую семью. Гумилев запомнил только последнюю строку: «И лапоть лаптю руку жмет!»

Николай Степанович был избран всеми присутствующими Почетным председателем Бежецкого отделения Петроградского Союза поэтов. По окончании торжественной части устроители пригласили гостя в комнату за сценой, где был организован «товарищеский ужин»: винегрет, даже политый постным маслом, и тоненькие ломтики черного хлеба. К чаю на столе появилась бутылка с мутным раствором сахарина. В Бежецке и впрямь было скудно с продуктами.

Присутствовали учителя из педтехникума и школы второй ступени, разговор шел не столько о поэзии, сколько о нехватке тетрадей, карандашей да о циркулярах Наркомпроса. Александра Степановна вспоминала, как хорошо было работать, когда директором школы в восемнадцатом году был Николай Григорьевич Высотский. Николай Степанович невольно вспомнил актрису Высотскую, ее звали Ольга Николаевна. Не ее ли отец был директором школы?

На следующее утро он уехал в Петроград. Для Цеха поэтов, третьего по счету, непременно требовалось создать печатный орган. Разрешение он надеялся получить через Горького, но не было ни издательств, ни бумаги для стихов, выходили только официальные партийные газеты и брошюры вождей. Все же Гумилев сумел наладить печатание на гектографе тоненьких тетрадок-сборников, где помещали стихи Георгий Иванов, Мандельштам, Оцуп и он сам.

С некоторого времени стало привычным, что по утрам в воскресенье к Гумилеву заходил Корней Чуковский, и они отправлялись пешком через весь город на Петроградскую сторону к большой поклоннице стихов Гумилева Варваре Васильевне Шайкевич. Писал Гумилев в это время много, иногда по два-три стихотворения в день, и написанное часто читал по дороге Чуковскому. Например, такие строки:

А я уже стою в садах иной земли,

Среди кровавых роз и влажных лилий,

И повествует мне гекзаметром Вергилий

О высших радостях земли.

У Варвары Васильевны Гумилев сидел в кресле, прямой, как линейка, и, прихлебывая из бокала красное вино, чудом сохранившееся у хозяйки с прежних времен, тоже читал стихи, еще не вошедшие ни в один сборник:

Серебром холодной зари

Озаряется небосвод,

Меж Стамбулом и Скутари

Пробирается пароход.

Как дельфины, пляшут ладьи,

И так радостно солоны

Молодые губы твои

От соленой свежей волны.

Вот, как рыжая грива льва.

Поднялись три большие скалы —

Это Принцевы острова

Выступают из синей мглы.

Стихи назывались «Сентиментальное путешествие», они очень понравились Горькому, тоже бывавшему у Шайкевич. Гумилев не отплатил любезностью за любезность. Горький как писатель ему не нравился, а горьковские поэтические опыты он находил вообще дилетантскими. Встретившись с Горьким, он объявил напрямую: «Вы стихов писать не умеете и заниматься этим не должны». Горький его выслушал и, видимо, согласился.

Гумилев был убежден, что поэзия — это только от Бога. Даже слово «поэт» он произносил особенно торжественно, подчеркивая его особый смысл. Как-то Николай Оцуп спросил, зачем Николай Степанович столько сил и времени тратит на занятия в различных литературных кружках и студиях — вот недавно организовал еще одну, «Звучащая раковина», где его избрали почетным председателем. И услышал в ответ: не с надеждой сделать из них поэтов. Это невозможно, однако можно и нужно просто помочь им приобщиться к великому искусству, научить их понимать поэзию.

Его радовало, что юноши и девушки с таким рвением изучают тайны стихосложения, все эти ямбы, хореи, амфибрахии, гекзаметры, ассонансы, метафоры. Гумилев говорил, что каждого можно научить грамотно писать стихи, подобно тому, как в школах учат писать сочинения. Ему нравилось устраивать литературные игры, буриме, когда каждый по кругу сочинял строку или строфу, из которых должно было получиться целое стихотворение. Иногда все участники занятий рассаживались на ковре в гостиной, вместе со студистами сидели и члены Цеха поэтов: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева. И начинался разговор стихами: поэтическими строчками перебрасывались, как мячом. Были тут и шутки, и шарады, и нечто вроде объяснений в любви. А потом студисты шли провожать своего учителя, и совсем забывалось, что не хватает продуктов, в домах — холод, в городе установлен комендантский час, а издали, от залива, ветер доносит пушечные выстрелы: это восставший Кронштадт направил тяжелые орудия на Петербург, и никто не знает, что случится завтра.

Однажды, вспоминал Георгий Иванов, он зашел на Преображенскую. Гумилев сидел перед маленькой круглой «буржуйкой», помешивая угли игрушечной саблей своего сына. Показал гостю письмо, полученное утром: «Перепишите и разошлите эту молитву девяти вашим знакомым. Если не исполните — Вас постигнет большое несчастье». Дальше шла молитва: «Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра, огня, размножения, надежды…»

Иванов заметил, что это странная молитва, ведь утренняя звезда — звезда Люцифера. Гумилев сказал, что, разумеется, не придает посланию никакого значения, однако предупреждать его о несчастье незачем — он и без напоминаний не сомневается, что оно ему суждено. Неизвестно, откуда произойдет нападение, каким оружием воспользуется противник, но, впрочем, он спокоен.

Как-то в мартовский вечер Гумилев зашел к Оцупу, жившему на Серпуховской. Патрули задерживали редких прохожих, глухо и часто ухали пушечные выстрелы, от них вздрагивали оконные стекла: начинался штурм Кронштадтской крепости. Друзья молча сидели на ковре возле топящейся печки, стараясь не думать о том, что сейчас происходит там, в городе, где родился Николай Степанович. С самого начала восстания моряков было в нем нечто трагически-обреченное, как в сопротивлении мальчиков-юнкеров в октябре 1917 года. Николай Степанович не сочувствовал восставшим: они-то и свергали Временное правительство, застрелили в больнице двух министров, расстреливали своих офицеров и юнкеров. Это о них сказано в «Двенадцати»:

В зубах — цигарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

           Свобода, свобода,

           Эх, эх, без креста!..

…Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

В кондову́ю,

В избяну́ю,

В толстозадую!..

Поэма Блока все еще вызывала массу недоумений и протестов. Понять мотивы, которые им двигали, Гумилеву было сложно. Он мог объяснить, отчего стал большевиком Брюсов — тот всегда был холоден и расчетлив; мог разобраться в поведении Андрея Белого с его безумной восторженностью. Но Блок? Или в самом деле права Зинаида Гиппиус, уверявшая своих знакомых, что Блок просто не понимал, какое он совершил кощунство.

С того, 1918 года Блок очень изменился, ушел в себя, замкнулся, а физически таял буквально на глазах. Последний раз он выступил в Петербурге апрельским вечером, в огромном зале Драматического театра, бывшего Суворинского, при большом стечении публики. Вечер открыл вступительной речью Чуковский, потом на сцену вышел сам поэт с бледным, усталым лицом. Остановился сбоку столика, начал читать стихи о России:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?..

Мягкий, глухой голос, будто издалека, на одной ноте. Только заключительную строфу он прочитал громче, проникновеннее:

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево?

Вольным играешься духом моим?

(«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..»)

Кто-то из публики негромко сказал: «Это поминки какие-то». Больше Блок не выступал в Петрограде.

Николай Степанович думал о том, как изменилась жизнь, какой трудной, голодной, даже опасной стала она, но у него был и интерес к происходящему. Впрочем, развешанные на улицах лозунги «Кто не с нами, тот против нас!», «У пролетариата нет родины!» отталкивали его, такого чуждого политике. Георгий Адамович настойчиво ему советовал не афишировать свои убеждения — религиозные, монархические. Гумилев отвечал, что не боится доносчиков. Он ведь не выступает против власти. Власть его просто не интересует. Гумилев не читал газет, не слушал панических рассказов знакомых о «красном терроре», не пытался разобраться в чуждой для него идеологии.

После Кронштадта террор усилился. Каждую ночь шли облавы, аресты: увозили бывших чиновников, учителей, священников. Надо было держаться как можно осторожнее, но Гумилев отказывался следовать такой логике. В конце концов, он вед