Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 106 из 121


На следующее утро Голубь, поблагодарив за приют, отправился по своим таинственным делам, да так бесследно и исчез, оставив Гумилева ожидать обещанных «событий». Но ничего, напоминавшего о существовании заговорщиков, Гумилев неделю за неделей в городских новостях уловить не мог – а там и собственные заботы потеснили воспоминание о ночном разговоре. В декабре он сколачивал новый «Цех», который должен был стать акмеистическим ядром петроградского отделения «Союза поэтов».

В том, что именно акмеизм как оружие духовной борьбы будет определять «петербургский стиль» в российской культуре обозримого будущего, Гумилев в канун своей третьей зимовки в Северной Коммуне уже не сомневался. Но довоенный кружок «Акме» распался бесповоротно. Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич давным-давно покинули город. Бывший синдик Городецкий в своем новом качестве мог разве что воздержаться от гонений на возрожденный «Цех поэтов» – большей помощи от него ждать не приходилось. Непросто было и с Ахматовой, которую Шилейко, окончательно потеряв голову, летом стал колотить и постоянно грозился выставить вон из Фонтанного Дома. Ее стихотворные книги и рукописи шли на растопку самовара. Боясь очередной вспышки безудержного гнева, «Анна Шилейко» теперь не подписывала знаменитым псевдонимом даже почтовые квитанции. Осенью, когда ревнивец попал в больницу, измученная Ахматова устроилась на работу в библиотеку Петроградского агрономического института и получила собственное служебное жилье. Но она все равно продолжала жить затворницей, избегала литературных собраний и вступать в «Цех» отказалась наотрез. А Мандельштам, хоть и дал согласие, тут же обозвал затею гумилевской дурью:

– Гумилеву только бы председательствовать! Он же любит играть в солдатики.

– Позвольте, а сами-то Вы что же делаете в таком «Цехе»? – осторожно спрашивал у Мандельштама в «Доме Искусств» недавно переехавший из Москвы Владислав Ходасевич.

– Я пью чай с конфетами!

Как это часто бывает, великое предприятие грозило заглохнуть из-за сердечного соперничества: Мандельштам влюбился в Ольгу Арбенину. Он встречал ее вечерами у Александринского театра, называл своей «мансардной музой», беседовал часами о чем в голову взбредет – о религии, о книгах и о еде, наносил визиты, устраивал сцены ревности и водил в балет. Он даже выполнил за нее стихотворное упражнение, полученное от Гумилева на курсах «Живого Слова», куда Арбенина записалась с осени:

Когда Психея-жизнь спускается к теням

В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной…

Гумилев, прослушав в аудитории Павловского института «домашнее задание» Арбениной, обомлел – и вздохнул с облегчением, лишь узнав о «соавторстве»:

– Какие вы с Мандельштамом язычники! Вам бы только мрамор и розы…[524]

Между тем Мандельштам был настроен решительно. Он рассказывал Арбениной устрашающие истории о хитрости и донжуанстве Гумилева, о том, как сама Лариса Рейснер на днях плакала в Адмиралтействе, что Гумилев с ней не кланяется:

– Он неверный, неверный!..

Арбенина оказалась неприятно заинтригована – за весь минувший год единственным источником ее тревог служила только «подруга Аня», кроткая и необременительная в далеком Бежецке. Ольга Николаевна тут же строго выговорила Гумилеву, что тот оказался «не джентльменом» в отношении к замечательной женщине, Ларисе Рейснер, с которой у него, оказывается, был такой чувствительный роман. Гумилев, удивившись, отвечал, что не собирается кланяться этой балтфлотской ведьме, повинной в смутах и злодействах – а никакого романа, конечно, и в помине не было.

– Но Мандельштам мне сказал…

– Ах, Мандельштам…

Ни жива, ни мертва, Арбенина слушала в «Доме Литераторов», как Гумилев на весь столовый зал отчитывал Мандельштама. «Я ожидала потасовки», – признавалась она. Положение спас Георгий Иванов, вовремя вставший между разъяренными друзьями:

– Я слышу страшные слова… предательство… и эта бледная Психея тут стоит!

Зачем Гумилев головою поник?

Что мог Мандельштам совершить?

Он в спальню красавицы тайно проник

Чтоб вымолвить слово: «любить»![525]

Напуганная Арбенина стала избегать и Гумилева, и Мандельштама, пристав к тихой компании кузминских «эмоционалистов». По несчастному стечению обстоятельств, в предновогодние дни Гумилев поссорился и с Борисом Каплуном. Едва уловив мечтательные странности в поведении как сестры Софьи, так и Варвары Янковской, милицейский меценат сделал Гумилеву tête-à-tête[526] дружеский, но непреклонный выговор – и тот, откланявшись, больше не появлялся на Дворцовой. Ирина Одоевцева, вернувшись на праздники в Петроград, нашла Гумилева неприкаянным и удрученным:

– Все мы страшно, абсолютно одиноки. Каждый замурован в себе. Стучи не стучи, кричи не кричи, никто не услышит. Но ничего не спасает от одиночества, ни влюбленность, ни даже стихи. А я к тому же живу совсем один. И как это тягостно! Знаете, я недавно смотрел на кирпичную стену и завидовал кирпичикам. Лежат там, тесно прижавшись друг к другу, все вместе, все одинаковые. Им хорошо. А я всюду один, сам по себе.

Между тем в предпраздничном городе он был нарасхват. Вместе с прежними знакомцами по «Вечерам Случевского» – поэтами Валентином Кривичем и Дмитрием Цензором – Гумилев выступал на литературно-музыкальных концертах в художественной студии фабрики «Гознака», недавно организованной экстравагантной баронессой Софьей Аничковой (Таубе)[527]. Александр Мгебров и другие пролеткультовцы зазывали его на субботние студенческие капустники в столовой Технологического института. В последние дни уходящего года начались занятия с большой группой новых студийцев «Диска», в которую вошли Константин Вагинов, Владимир Познер, сестры Ида и Фредерика Наппельбаум, Раиса Блох, Ада Оношкович-Яцына, Ольга Ваксель, Лидия Гинзбург, Галина Рубцова, Ольга Зив, Софья Островская, Даниил Горфинкель, Вера Лурье, Ольга Кашина – настоящее созвездие будущих литературных, театральных и ученых «имен». Оживилась и «Всемирная литература» – Гржебину все-таки удалось наладить издательские связи за границей. Гумилев был очень рад возобновлению собраний на Моховой и трогательно поправлял коллег, обсуждавших ближайшие перспективы «Всемирки»:

– Ну зачем вы так? Это же наша девочка, наша «Всемирочка»

После статей Герберта Уэллса в «The Sunday Express» странная причуда недобитых петроградских идеалистов стала предметом оживленных дискуссий в интеллектуальных кругах Европы. «В этой непостижимой России, воюющей, холодной, голодной, испытывающей бесконечные лишения, – писал Уэллс, – осуществляется литературное начинание, немыслимое сейчас в богатой Англии и богатой Америке… Сотни людей работают над переводами; книги, переведенные ими, печатаются и смогут дать новой России такое знакомство с мировой литературой, какое недоступно ни одному другому народу». Но 28 декабря Горький раздраженно швырнул на стол заседаний номер эмигрантских «Последних новостей»:

– Извольте видеть…

Гумилев развернул газету и пробежал глазами «Открытое письмо Уэллсу» за подписью Дмитрия Мережковского: ««Всемирная литература», основанная Горьким, «величественное издательство», восхищает Вас, как светоч просвещения небывалого. Я сам работал в этом издательстве и знаю, что это – сплошное невежество и бесстыдная спекуляция». Брови Гумилева поползли вверх:

– Я заберу газетку, Алексей Максимович? Может, отвечу на досуге…

«Новый» Новый год Гумилев встречал у себя на Преображенской вместе с приехавшими из Петергофа братом Дмитрием и его хозяйственной женой – сыто, оживленно и по-семейному уютно. Проводив гостей, он сам начал собираться в Бежецк. Теперь Гумилев путешествовал к родным как советский командированный работник «с мандатом»: от наробраза пришла обещанная заявка на лекции по русской и иностранной литературе. В Бежецке он пробыл до православного Рождества, прочел несколько лекций и даже успел образовать вокруг себя сообщество из местных литераторов. Их было на удивление много для скромного провинциального городка: поклонники мировых классических традиций братья Переслегины, краевед Александр Иванович Михайлов, крестьянский поэт Ярцев, туманный символист Горский, приверженец «чистого искусства» Павел Сорогожский, пролеткультовцы Ружейник и Гурий Горев. Все писали стихи, выступали на концертах, сотрудничали в уездных газетах. Они даже пытались соединиться в отдельную литературно-художественную группу, но самостоятельно развить широкую издательскую и концертную деятельность провинциальным энтузиастам оказалось технически слишком сложно. Гумилев обещал бежечанам всяческое содействие со стороны петроградского «Союза поэтов».

На Рождество он был вместе со всеми в бежецком доме – на радость детей, жены и матери. Но грустное настроение никак не отпускало Гумилева, несмотря на душевную привязанность к семье. «Скука невообразимая, непролазная, – сокрушался он. – Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой – он умный, славный мальчик. Но вечером – тоска, хоть на луну вой от тоски. Втроем перед печкой – две старухи и Аня. Они обе шьют себе саваны – на всякий случай все приготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны, с мережкой и мелкими складочками. Примеряют их – удобно ли в них лежать? Не жмет ли где? И разговоры, конечно, соответствующие. А Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена. Всегда одни и те же. И плачет по ночам».

Под «старый» Новый год он вернулся в Петроград, измученный утомительно-медленным поездом, теснотой, мерзостью и давкой в вагоне и почему-то ощущая себя после минувших дней одиноким, как никогда. На пустынной Преображенской снег кружился, и ветер выл, и Гумилев нисколько не удивился возникшей внезапно на пороге в этот неурочный час Ирине Одоевцевой. Пропустив ее в кабинет, он опустился в кресло, закурил и задумался, не обращая внимания, как она ходит за спиной, из угла в угол: