Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 109 из 121

– Бог с Вами, Николай Степанович, как же я, Лазарь Берман, могу этому содействовать?!

Он вернул подметный лист председателю поэтического «Союза». Лозунг, протянувшийся через всю страницу, гласил:

Бей жидов, спасай Россию!

Гумилев неловко повертел листовку, пролистнул остальную пачку:

– Да… Простите великодушно…

Новую беседу с Вячеславским Гумилев начал с того, что не видит надобности разжигать в городе еврейские погромы:

– Содержание Ваших листовок мало соответствует моим убеждениям, вовсе не таким… правым.

– Это доступно массам. Но если желаете – напишите листовку сами. Хоть в стихах. Впрочем, – махнул рукой Вячеславский, – вряд ли Ваши воззвания можно будет скоро успеть отпечатать и доставить сюда даже из Финляндии…

– Можно размножить здесь, в Петрограде, – воспламенился Гумилев, вдруг вспомнив о гектографе, на котором печатались выпуски «Нового Гиперборея». – Конечно, понадобятся средства и заправочная лента…

Удивленный Вячеславский взялся достать Гумилеву и то, и другое:

– Неужели и впрямь в стихах напишете?..

Но немедленно приняться за стихотворное воззвание к рабочим не получилось. На воскресенье, 13-го, был назначен общегородской пушкинский вечер, и Гумилев вспомнил наконец о литературных делах. Ирина Одоевцева, зайдя на Преображенскую, нашла его очень недовольным:

– Могли бы, казалось, попросить меня как председателя «Союза поэтов» высказаться о Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока…

Отправляясь в «Дом Литераторов», он демонстративно облачился в прославленный фрак. Но на этот раз прием не сработал – да Гумилев и сам моментально заслушался.

– Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин…

Сноп электрического света бил в спину Блока, и его неподвижная фигура за кафедрой виделась из зала лишь темным силуэтом. Лицá никто не мог разглядеть – только нестерпимый свет и глухой монотонный голос, внезапно заполнивший вокруг все пространство, клеймя «чиновников, дельцов и пошляков», требующих от поэта служения внешнему миру:

– Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.

Забыв о своем фрачном великолепии, Гумилев орал вместе со всем залом «Блок! Блок!», отбивая себе ладоши. Неподалеку, громко возмущался обидевшийся на «чиновника» Михаил Кристи:

– Вот уж не думал, что Блок, написавший «Двенадцать», позволит себе на публике такой выпад!

– Незабываемая речь, – провозгласил, чтобы все слышали, Гумилев. – Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Возможно, она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, многое потеряет. Только те, кто сами слышали…

«Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым», – зафиксировал в дневнике Корней Чуковский.

Череда Пушкинских заседаний, конференций и праздников в «Доме Литераторов», «Диске», в Академии Наук, Университете и в новом помещении Вольфилы на Фонтанке проходила на фоне нарастающего неистовства «волынщиков», которое на рабочих окраинах начинало выплескиваться на улицы. Всюду шептались, что заводской пролетариат окончательно озверел, что где-то заезжие большевики уже попали под горячую руку и теперь боятся носа высунуть из Смольного:

– Скоро царство народа будет, и поделом, а то наши коммунисты забыли, кто они есть. Залетела ворона в высокие хоромы, да и забыла своих воронят.

Гумилев боялся опоздать с поэтическим воззванием к «массам», которое, как на грех, никак не складывалось. Получалось нечто очень витиеватое – о перевоплощении «Гришки Распутина» в «Гришку Зиновьева». Георгий Иванов, на суд которого Гумилев представил текст художественной прокламации, выразил глубокое сомнение, что «массы» тут вообще что-нибудь поймут, и в сердцах добавил:

– Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке перепечатал. Ведь мало ли куда она может попасть!

– Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне, – эффектно отпарировал Гумилев. – У нас это дело хорошо поставлено.

Но размножить текст не получилось. Однако явившийся с ненужными уже лентой и 200 000 «ленинок» Вячеславский не был обескуражен:

– Бог с ними, с листовками! И деньги пусть пока у Вас полежат в сохранности. Вроде бы началось! Вот что, Николай Степанович, завтра, на Трубочном заводе…

Наутро завсегдатаи столовой «Дома Литераторов» были поражены необыкновенным видом Гумилева – в поношенном рыжем пальто, перетянутом веревочным кушаком, громадных валенках, вязаной шапке и котомкой за плечами.

– Коленька, ты что, на маскарад собрался? – осведомился Кузмин. – Так не время, кажется.

– Я, Мишенька, спешу, – серьезно отвечал тот. – Я иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие.

Через несколько часов, опоздав на деловую встречу к Александру Амфитеатрову, Гумилев (уже в обычном наряде), оправдываясь, горько сетовал почтенному беллетристу:

– Досадно, что вышло глупо, Александр Валентинович. Они узнают чужого по первому взгляду. Не слушают, никакого доверия, еще спасибо, что не приняли за провокатора.

– Извините, Николай Степанович, – не выдержал мудрый Амфитеатров, – но, с позволения сказать, какой черт понес Вас на эту гамру?

– Увлекся. Ведь лишь бы загорелось – а пожару быть время! И вот…

Однако Трубочный завод на Уральской улице Васильевского острова, где проходил митинг, решением Исполкома Петросовета был немедленно закрыт. Три дня спустя толпа рабочих вышла на 8 и 9-ю линии и двинулась с северной островной окраины в центр. Демонстрацию поддержали табачницы с «Лаферма» и Балтийский завод. К десяти утра главные василеостровские магистрали оказались перекрыты огромной толпой протестующих, в которой с рабочими смешались студенты, военные и моряки. На разгон были брошены отборные части красных курсантов, началась стрельба с обоюдными потерями и кровью – и на исходе дня в городе было объявлено военное положение, запрещающее «всякие митинги, сборища и собрания как на открытом воздухе, так и в закрытых помещениях без надлежащего на то разрешения». В ответ 25 февраля в разных городских районах забастовали Обуховский завод, завод Розенкранца, обувная фабрика «Скороход», Экспедиция заготовления государственных бумаг, Невская мануфактура и Путиловские мастерские. К волнующемуся Петрограду поспешно подтягивались дополнительные военные части и – в качестве пресловутого «пряника» – эшелоны с резервами продовольствия, одежды и топлива. 28 февраля явилась ошеломляющая новость: восстал Кронштадт. 2 марта Петроград находился уже на осадном положении, был наводнен войсками и управлялся «по законам военного времени» Чрезвычайным Комитетом Обороны. На побережье Финского залива загрохотала артиллерийская дуэль, а «волынки» сразу пошли на убыль – не в последнюю очередь потому, что горожане просто не знали, кого следует бояться больше: красного командарма Михаила Тухачевского, спешившего на помощь Северной Коммуне, или свирепых кронштадтских «братишек».

В эти горячие дни Гумилев, которому Вячеславский оставил круглую сумму «на расходы, связанные с выступлением», наверняка рассчитывал получить новые инструкции. Но Вячеславский, как ранее Голубь, вдруг исчез без следа – по-видимому, подпольный штаб решил обойтись без поэтических воззваний и литературной агитации.

А вокруг Гумилева, как будто в насмешку, разыгралась нелепая история, мало отвечавшая героическим ожиданиям.

Откликаясь на только что вышедший «Дракон», искусствовед Эрик Голлербах, добрый гумилевский приятель по прошлогоднему Дому отдыха в Сосновке, поместил в «Известиях Петросовета» рецензию, написанную, очевидно, в необыкновенно веселом расположении духа. Досталось всем – и самому синдику «Цеха поэтов», и его подмастерьям, а особенно – Ирине Одоевцевой. «Домашние, – резвился Голлербах, – наверно, хвалят <ее> не нахвалятся: «Вот она у нас какая. Стихи пишет, сам Гумилев одобряет». Кстати сказать, Гумилев оповещает, что у поэтессы «косы – кольца огневеющей змеи» (без змеи он не может, ему непременно подай не дракона, так змею) и «зеленоватые глаза, как персидская бирюза».

Вряд ли Голлербах сознавал, что шутка, отпущенная мимоходом, может серьезно задеть. Но в семье Одоевцевой вновь возник скандал, и разгневанный Гумилев напустился на незадачливого рецензента:

– Статья Ваша – гнусная, неприличная и развязная! Руки больше Вам не подам! Да и литературную карьеру свою считайте завершенной: я постараюсь, что теперь ни одно приличное издание Вас на порог не пустит!

Голлербах обратился в Суд чести при «Доме Литераторов» с просьбой рассмотреть, «допустимо ли в пределах приличия такое отношение к литературной критике, какое проявил Н. С. Гумилев». Ревнивый инженер Зика Попов грозился отомстить поэту-сопернику без всякого суда, по-свойски. А Гумилев… уехал в Бежецк читать продолжение лекций по русской и зарубежной литературе. В сложившейся ситуации это было, возможно, самым мудрым решением[533].

Вернулся он в Петроград, когда Тухачевский уже начал штурм Кронштадта. 17 марта, после десятидневного сражения из обреченной крепости по льду к финским берегам потянулась нескончаемая вереница искавших спасения мятежных матросов. В тот же день в Москве объявили резолюцию завершившегося накануне X (чрезвычайного) съезда РКП (б): восстановление внутреннего рынка и денежного обращения, введение продовольственного налога для крестьян, разрешение кустарного производства… Эпоха военного коммунизма осталась в прошлом.

В будущем же была полная неопределенность.

XII