Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 118 из 121

«своим парижским товарищем-противником» и, услышав недоброе, немедленно отправился на Мойку. «Юная жена, – вспоминал Серж, – приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», – очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома Совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии – но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов».

Это было не совсем так. Из вопросов, которые задавал ему на Гороховой следователь Якобсон, Гумилев понял, что со слов Таганцева известно лишь о встречах с «Голубем» и «Вячеславским», крамольных, разумеется, – но и только. Ни о «волынках» на Трубочном заводе, ни о созданной накануне ареста боевой «пятерке» речи не было. Получалось, что дальше пустой болтовни с подозрительными собеседниками обвинение не продвигалось. И Гумилев решил рискнуть, честно поведав о своих беседах с «молодым человеком высокого роста и бритым», который внезапно нагрянул на Преображенскую:

– Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.

Истинная правда – ведь оба представлялись подпольными кличками! Гумилев подробно рассказал, как бритый молодой человек оставил у него эмигрантские газеты («не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег») и как пришел опять с предложением добывать сведенья и раздавать контрреволюционные листовки.

– Тогда я отказался продолжать с ним разговор на эту тему, и он ушел.

– Ну, а что же Вы не сообщили нам об такой-то встрече?

– Помилуйте, как же я мог пойти… с доносом?!

По всей вероятности, во времена «красного террора» и этого было бы достаточно, чтобы отправиться к стенке, но уже больше года смертные приговоры предписывалось выносить лишь непосредственным соучастникам выступлений против советской власти[568]. А по словам Гумилева выходило, что силой роковой случайности он лишь соприкоснулся с заговором, но никакого участия в нем не принимал. Таких недоносителей теперь отправляли в Дом предварительного заключения на Шпалерную улицу, а оттуда – на краткое «перевоспитание» в трудовые лагеря или вовсе отпускали по условному приговору. С другой стороны, не отказываясь от дачи показаний, Гумилев явно обнаруживал добрую волю в сотрудничестве со следствием (очевидное смягчающее обстоятельство). Не дрогнув и не растерявшись в хитроумном чекистском застенке, он хладнокровно вел продуманную линию защиты[569].

А на воле жизнь текла своим чередом. Виктор Серж встречался с Анной Николаевной, когда чекисты уже сняли засаду в комнате арестованного. В эту засаду угодил Михаил Лозинский, и по «Диску» мгновенно разлетелась весть:

– «Шатер» задержан в типографии!!

Елисеевский предбанник стали обходить стороной. Агенты продержали несчастную жену Гумилева еще сутки в устроенной ловушке, а потом убрались восвояси. После разговора с Сержем Анна Николаевна, следуя мудрому совету коминтерновца, тоже исчезла из общежития «Дома Искусств» и пряталась по знакомым. За Леночкой Гумилевой продолжала присматривать в Парголове жена Лозинского (того, помытарив на Гороховой четыре дня, отпустили за неимением улик). А Горький, как обычно, надиктовал «всемирной» машинистке:


«Августа 5-го дня 1921. В Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией (Гороховая, 2). По дошедшим до издательства «Всемирная литература» сведеньям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве «Всемирная литература» и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и, при отсутствии инкриминируемых данных, освобождения Н. С. Гумилева от ареста».


Всевозможные внезапные задержания среди петроградской творческой интеллигенции стали весной – летом 1921 г. делом настолько частым, что и горьковская реакция на них превратилась в бюрократическую рутину. О скверной развязке никто не помышлял, напротив, по редколлегии «Всемирки» прошел слух, что «Шатер» попал в переделку из-за некой собственной эксцентрической выходки. Со дня на день «всемирники» вновь ожидали увидеть его на свободе. Александр Бенуа, когда кто-то осторожно напоминал о «красном бонапартизме» Гумилева, о совпадении ареста в «Доме Искусств» с разгромом военного заговора, о котором недавно трубили советские газеты, – только раздраженно отмахивался:

– С этого дурака бы стало!

На Пряжке тяжело и страшно отходил Александр Блок, и обстоятельства этой кончины на какое-то время заслонили даже заключение Гумилева на Гороховую. «К началу августа, – писал Корней Чуковский, – он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забыть…» Умирающего кололи морфием – другие болеутоляющие средства не действовали. Воскресным утром 7 августа наконец наступила развязка. «Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, – констатировал лечащий врач, – а в последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметней таял и угасал и при все нарастающих явлениях сердечной слабости тихо скончался».

«10-го, в среду, были похороны, – вспоминала Нина Берберова. – Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л<юбовь> Д<митриевна> вела под руку Ал<ександру> А<ндреевну>, священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше – черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова – на Смоленское. Несколько сотен людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал – хоть на одно мгновение – о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам».

После погребения, когда траурная процессия рассыпалась и потянулась к выходу, Волковысский, Волынский, академик Ольденбург и Николай Оцуп, задержавшись неподалеку от кладбищенских ворот, совещались о Гумилеве. Тому удалось наконец отправить на волю письмо:


«Хозяйственному комитету «Дома Литераторов». 9 августа 1921. Я арестован и нахожусь на Шпалерной. Прошу вас послать мне следующее: 1) постельное и носильное белье; 2) миску, кружку и ложку; 3) папирос и спичек, чаю; 4) мыло, зубную щетку и порошок; 5) ЕДУ. Я здоров. Прошу сообщить об этом жене. Первая передача принимается, когда угодно. Следующие по понедельникам и пятницам с 10–3. С нетерпением жду передачи. Привет всем. Н. Гумилев. 6 отделение камера 77».


Выходило, что узника все-таки перевели из следственного изолятора ПетроЧК в ДПЗ на Шпалерной улице! В отличие от чекистских «палат», это был обычный тюремный замок, некогда создававшийся как образцовое карательное заведение Российской Империи. При Советах всеобщая разруха и упадок проникли, разумеется, и сюда – камеры забивались сверх всякой меры, их обитатели перемогались впроголодь, в холоде и вони. Тем не менее, если на Гороховой не считали нужным придерживаться «старорежимных» условностей для заключенных под стражу, то на Шпалерной таковые сохранялись: была ежедневная получасовая прогулка, выдавались книги и письменные принадлежности, работал даже кружок художественной самодеятельности (прямо с репетиций которого вызывали для вручения приговора) и, главное, допускались передачи и переписка. Перевод на Шпалерную внушал надежду, но сведенья, добытые Виктором Сержем, были очень тревожны. Тот утверждал, что чекисты определенно собираются расстрелять всех, без исключения, «профессоров», арестованных по указаниям Таганцева:

– Говорят, что сейчас не время проявлять мягкость!

Все знали, что в приятелях у Сержа ходил сам Иван Бакаев, в бытность свою председателем ПетроЧК не обнаруживший склонность к устрашающим кровопролитиям и осуждавший стремление Зиновьева и Семенова возродить в Петрограде обычаи «красного террора». Источникам коминтерновца можно было доверять. Поэтому решили без промедлений составить коллективную петицию от «Дома Литераторов» (Волковысский), Академии Наук (Ольденбург), «Союза писателей» (Волынский) и «Союза поэтов» (Оцуп) и лично передать ее в руки нынешнему чекистскому шефу.

«Семенов принял нас холодно-вежливо, – вспоминал Волковысский. – Руки не подал, стоял все время сам и не предложил сесть. Вершитель судеб В. Н. Таганцева, Н. И. Лазаревского, Н. С. Гумилева, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. производил скорее впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко по-английски постриженными рыжеватыми усиками и бегающими хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставал с полок и разворачивал перед покупателями кипы сатина или шевиота».

– Что вам угодно?

– Мы пришли хлопотать за нашего друга и товарища, недавно арестованного – Гумилева.

– Кого-с? Гумилевича?

– Николая Степановича Гумилева, известного русского поэта.

– Не слыхал о таком.

Председатель ПетроЧК оказался неожиданно словоохотливым. Добрые четверть часа он нес какую-то околесину («Бывает-с, и профессора, и писатели попадаются. Что прикажете делать? Время такое-с… Я его дела не знаю, но, поверьте, что здесь может быть и не политика-с. Должностное преступление, например, или растрата денег-с…» и т. п.), потом, наконец, телефонировал куда-то – и моментально посуровел: