– Предъявите-ка ваши документы, граждане!
Повертев в руках удостоверения, Семенов усмехнулся:
– Ну и что вы беспокоитесь? Если уверены в невиновности – так и ждите товарища вашего у себя через недельку-другую. И беспокоиться нечего, раз так уверены! Следствие производится. Скоро закончится. В месячный срок следователь обязан предъявить обвинение. У нас это строго теперь. В месяц не предъявил, – Семенов хлопнул ладонью по столу, – сам в тюрьму. У нас теперь приняты самые строгие меры к охране гарантии прав личности… да-с к охране гарантий прав личности. Строго-с!
«Мы ушли раздавленные, – вспоминал Волковысский. – Ведь, в сущности, ничего не было сказано. А в этом «ничего» душа чуяла бездну». Тем временем в фотоателье Наппельбаумов среди участников «Звучащей раковины» ломала руки Анна Николаевна Гумилева:
– Знаете, Николаю Степановичу разрешили принести передачу. Но я не могу пойти туда. Это может плохо… отразиться на мне. А вот вы, это другое дело, правда? Вам же можно носить ему передачу!..
Ида Наппельбаум молча взяла протянутый сверток; ее вызвалась сопровождать Нина Берберова. Через долгий час обе вернулись – передачу приняли. Вскоре из камеры № 77 удалось получить еще одну весточку с благодарностью за посылку и просьбой не беспокоиться: «Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Однако тревогу было уже не унять. «Все заметались, – писал Волковысский, – подняли на ноги все «связи», телеграфировали в Москву. Неизвестно откуда ворвался слух, связавший два имени – Таганцева и Гумилева. Гумилев – в заговоре?! Нелепость! Но в этой нелепости вся безысходность ужаса. Гумилев будет расстрелян? Невероятно! Но чем невероятнее, тем ближе к правде». Лазарь Берман в отчаянье признался Одоевцевой в том, что завербован Гумилевым в подпольную «пятерку»:
– Что же мне теперь делать?! Бежать?
– Но ведь Вы сказали, что о вашем участии в «пятерке» было известно только Николаю Степановичу?
– Да.
– Так зачем же Вам бежать? – удивилась Одоевцева. – Сидите себе тихо, никто Вас не тронет.
Как раз в это время на Шпалерной следователь Якобсон приступил к Гумилеву с новым допросом. На этот раз следователь был не один: в допросной комнате за его спиной маячил некий симпатичный юноша, чрезвычайно оживленный и внимательный – так и впился в Гумилева взглядом, задорно посверкивая глазами. А Якобсон между тем сосредоточенно пытался загнать подследственного в тупик:
– Таганцев определенно показал, что Вы предлагали и Герману, и Шведову вывести на улицу некую группу интеллигентов, если в Петрограде вспыхнет восстание.
– Это были только общие рассуждения. Я говорил и «Голубю», и «Вячеславскому», что если вдруг оказался бы на улице, в толпе, во время начала мятежа, то, конечно, не стал бы прятаться в подворотни. Возможно, мне удалось бы даже собрать и повести за собой кучку каких-нибудь прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. По моему мнению, это единственный путь, по которому совершается переворот, а вся подготовительная работа бесполезна и опасна.
– Но Вы говорили Шведову, что согласны, если возникнет надобность, помочь в составлении прокламаций?
– Да, я говорил, что был бы, вероятно, способен написать некое воззвание в стихах.
– И что же Вы написали?
– Ничего не написал. Все эти разговоры были просто легкомыслием с моей стороны. Кроме того, после падения Кронштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти и особенно отношение к Красной Армии.
Это было правдой – Якобсон для верности еще раз справился в лежащей на столе папке. В допросном листе Таганцева стояло: «Стороной я услыхал, что Гумилев весьма отходит далеко от контрреволюционных взглядов, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать».
– Вы, Николай Степанович, оказывается, какой-то мысленный преступник, – проявился юноша, выступая из-за спины Якобсона. – Вы грешили против нас только в уме – и вот, даже покаялись. А совершать, получается, ничего и не совершили. Ну, разве что не донесли вовремя. Но и тут понятно – предрассудки дворянской чести. Вы ведь не коммунист. Но вот Таганцев показывает еще, что Шведов (то есть «Вячеславский») носил Вам для листовок и прочих надобностей печатную ленту и денег советских двести тысяч…
– Я вернул ему ленту.
– Хорошо, хорошо, не было никаких листовок. Не было. Но деньги-то неужели не взяли, хоть бы и на хранение? Не верю. Вы благородный человек, интеллигент, не могли же совсем никак не помочь гонимому, пусть даже и мыслей его не разделяя. Вещи, например, взяться хранить или деньги. Так ведь и до революции было заведено. Да и греха большого в том не найти – так, подписка о неучастии в противоправительственных организациях и все, отпустить. Хоть у самого Анатолия Федоровича Кони спросите по случаю. Так взяли деньги? А то уж как-то ненатурально получается.
И Гумилев признался, что взял у Шведова 200 000 – «на всякий случай и держал их в столе, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их». Он и без Кони знал, что так поступала сплошь и рядом творческая интеллигенция, и, почти обыграв следствие, боялся запутаться на таких мелочах. Сказал – и обомлел: ведь сейчас последует вопрос о дальнейшей судьбе шведовских денег. Но милый юноша оказался славным малым, заулыбался и никаких вопросов больше не задавал:
– Ну, вот и прекрасно. Теперь все ясно. Так и будем писать.
Якобсон уже строчил протокол.
И наступила непонятная полоса. Юноша ежедневно являлся на Шпалерную допрашивать Гумилева, но менее всего эти беседы были похожи на допросы. Скорее это были диспуты, на которых неожиданный собеседник говорил что взбредало в голову, но, кажется, для него это были какие-то главные вопросы, из тех, что приходят однажды, в самом начале пути, и потом уже, так или иначе, остаются навсегда. Он много говорил об атеизме, говорил о православии, что и сейчас не может побороть красоту его церковного обряда в своей душе. Говорил еще о Макиавелли, восхищался «Государем», видел в беззаконных и великолепных деспотах итальянского пророка провозвестие какого-то российского владыки, может, Ленина, а может, и другого. Все, что написал Гумилев, он, по-видимому, давно заучил наизусть, свободно сыпал стихами, мешая гумилевские строки с пушкинскими и с лермонтовскими. Гумилев отвечал ему, как мог.
– Наши беседы странны, – замечал он юноше. – Тем более что я даже не знаю Вашего имени.
– Я Ваш поклонник, – отвечал тот.
Якобсон, державшийся рядом, теперь незаметно сидел в сторонке, а иногда и уходил – не протоколировать же макиавеллевы парадоксы! Только раз, услыша о природном согласии, соединяющем всех воителей и героев в одно единство, Якобсон прорезался третьим в горячей схватке:
– А как бы поименно, Николай Степанович? Кто все-таки составляет группу, которую Вы обещали Шведову?
Гумилев, даже в пылу спора, дословно повторил уже сказанное: говоря о группе лиц, могущих принять участие в восстании, имел в виду не кого-нибудь определенного, а просто человек десять встречных знакомых, из числа бывших офицеров, способных в свою очередь повести за собой добровольцев… В городе среди родственников и друзей «таганцевцев» царил подлинный ужас. Все ждали развязки, но Ида Наппельбаум объявила в столовой «Дома Литераторов», что передачу на Шпалерной вновь приняли.
– Что-то надо сделать, – заволновался Немирович-Данченко. – Что-то еще надо сделать. А ученички-то, ученички-то его пролеткультовские все помалкивают!
Он был неправ. Разъяренный, звероподобный Илья Садофьев и вежливый Самобытник уже наседали на Ивана Бакаева. Выслушав их, Бакаев, не проронив слова, сам отправился на Шпалерную.
– Понимаете ли Вы, в чем Вас обвиняют? Что Вам сулили заговорщики? Кем бы Вы стали в случае успеха заговора?
Гумилев махнул рукой:
– Петербургским генерал-губернатором, Иван Петрович, не меньше…
– Так…
На следующий день Бакаев был в Москве. Затянутый по-парадному, он предстал на Лубянке перед главой ВЧК.
– Я прибыл только для того, чтобы задать Вам один вопрос. Можем ли мы расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?
– Не ожидал от Вас такого вопроса, товарищ Бакаев, – удивился Дзержинский. – Расстреливая всех прочих врагов, можем ли мы делать исключение для поэта? Не ожидал… Я еще понимаю – Горький. Тоже был у меня на днях…
Тем временем на Шпалерной Якобсон завершал допрашивать Гумилева:
– Прочитайте и подпишитесь: «Никаких фамилий, могущих принести какую-нибудь пользу организации Таганцева путем установления между ними связей, я не знаю и потому назвать не могу».
Гумилев подписал протянутый протокол. Из-за плеча Якобсона выдвинулась озабоченная физиономия Поклонника, зорко пробежавшего глазами по бумаге.
– Вы больше ничего не хотите добавить?
– Ничего.
– Ну что же, свободен, – обратился Поклонник к Якобсону, и, когда дверь допросной камеры захлопнулась, виновато поежился: – К моему большому сожалению, должен огорчить Вас, Николай Степанович. Вы сами признали, что взяли деньги от Шведова, зная при этом, кто он такой. Выходит – Вы принимали непосредственное участие в распределении помощи Антанты белогвардейским заговорщикам. А Наркомюст прямо указывает, что, – он раскрыл бумагу, – в случае «возобновления Антантой попыток путем вооруженного вмешательства или материальной поддержкой мятежных царских генералов вновь нарушить устойчивое положение Советской власти»… нам, чекистам, следует неукоснительно возвращаться к методам «красного террора».
Он подошел вплотную к Гумилеву и, глядя прямо в глаза, раздельно произнес:
– Вы хотели узнать, как меня зовут? Меня зовут: Яков – Саулович – Агранов. Запомнили?
Поздним вечером бесконечного 24 августа в домашнюю приемную Луначарского ворвалась «красная примадонна», гражданская жена Горького актриса Мария Федоровна Андреева.
– Медлить нельзя, – объяснила она личному секретарю наркома Арнольду Колбановскому. – Надо спасать Гумилева. Дзержинский подписал приказ о расстреле целой группы, в которую входит и Гумилев. Только Ленин может отменить его расстрел.