Сонный Луначарский, роняя пенсне, взялся за телефон, сказал несколько фраз, потом осекся, затих и осторожно повесил трубку.
– Ильич говорит, – обратился он к Андреевой и Колбановскому, – мы не можем целовать руку, поднятую против нас.
В эти минуты уже гремели засовы в камерах «таганцевцев»:
– На выход!
– Могу я взять с собой мои книги и бумаги? – осведомился Гумилев, протирая глаза.
– Без вещей. И без книг.
Гумилев побледнел и, пользуясь всеобщим замешательством, смог вывести заветным огрызком карандаша на тюремной стене:
ГОСПОДИ, ПРОСТИ МОИ ПРЕГРЕШЕНИЯ, ИДУ В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ.
Цепочка крытых грузовиков двинулась от Шпалерной.
В час вечерний, в час заката,
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит под рдяным диском
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным,
Знаю – сгустком крови черной
За свободу заплачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю, строгий город мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.
Эпилог
В раннее утро 25 августа 1921 года перелесок на краю Ржевского полигона близ Бернгардовки был необычно и страшно оживлен. Круглую поляну на откосе окружала цепочка вооруженных солдат, электрические фонари освещали топкую низину прямо под крутым изгибом реки Лубьи. Рядом с вывороченными вверх мощными корнями завалившегося дерева чернели два свежевыкопанных рва. Темные фигуры в грубых грузных шинелях вытягивали из дверей заброшенного порохового склада причудливо одетых людей, мужчин и женщин – в исподнем, халатах, «толстовках», изодранных полевых гимнастерках без погон, – и гнали затем кулаками и штыками к ямам. Двое конвоиров вывели человека в измятом черном костюме без галстука и, придерживая его руками за локти, отвели к краю нелепой людской цепочки, выставленной прямо перед темнеющими в рассветной голубизне неба сосновыми корнями. Человек медленно оглянулся и, не торопясь, сонным движением потянув из кармана пиджака папиросу, закурил.
Внезапно беготня людей в шинелях оборвалась. Захлебнулся ревом невидимый автомобиль. Кто-то черный и легкий, растолкнув латышских стрелков, стремительно вынырнул из тумана:
– Поэт Гумилев, выйти из строя!
Гумилев оживился, вгляделся и, не обращая внимания на застывших конвоиров, сделал шаг навстречу.
– А они, Яков Саулович? – и спокойным плавным жестом левой руки Гумилев указал на двигающуюся и тихо воющую за его спиной шеренгу.
Бледный тлен прошел по несчастному лицу Агранова, и Гумилеву показалось, что он обидел ребенка.
– Николай Степанович, – сказал Агранов, – не валяйте дурака!
Гумилев вдруг улыбнулся, бросил недокуренную папиросу под ноги и аккуратно затушил носком ботинка. Затем, так же не торопясь, стал в общий строй у ямы и громким голосом произнес:
– Здесь нет поэта Гумилева, здесь есть офицер Гумилев!
Раздались выстрелы.
– А крепкий тип, – сквозь звон в ушах откуда-то сбоку услышал Агранов. – Редко кто так умирает.
Ахматову весть о расстреле на Ржевском полигоне настигла в царскосельском санатории. На вокзальной площади уже расклеили вышедшие накануне номера «Правды» с сообщением «О раскрытом в Петрограде заговоре против Советской власти (От ВЧК)» и списком казненных. Встав среди других молчаливых царскоселов у газетного листка, она прочла под № 33:
«Гумилев Николай Степанович, 35 лет, б. дворянин, филолог, член коллегии издательства «Всемирная литература», женат, беспартийный, б. офицер, участник Петроградской боевой контрреволюционной организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров, которые активно примут участие в восстании, получил от организации деньги на технические надобности».
«Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое, – рассказывала Ахматова. – И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую «Сафо», но… спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. «Эта не пропадет», – сказал один из них про меня. Стихотворение было: «Не бывать тебе в живых…».
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
«Трагическая смерть Николая Степановича очень сильно поразила семью в Бежецке, – пишет в своих «Записях о семье Гумилевых» сестра поэта. – Александра Степановна, которая первая узнала из газет об этом, сразу лишилась рассудка. «Как я скажу маме?» – твердила она, бегая по комнатам и ломая руки, и ничего не слушала, кто говорил, что Анна Ивановна уже все знает. Только один Лева мог ее успокоить. Наконец доктор дал ей снотворного, и она затихла. У Варвары Ивановны сделался потрясающий озноб, и она слегла и умерла 2/XII того же года. Что касается до Анны Ивановны, то кто-то уверил ее, что Николай Степанович не такой человек, чтобы так просто погибнуть, что ему удалось бежать, и он, разумеется, при помощи своих друзей и почитателей проберется в свою любимую Африку. Эта надежда не покидала ее до смерти».
12 октября 1921 года в парижской эмигрантской газете «Последние новости» было напечатано письмо читателя М. Гриневича следующего содержания:
«Милостивый Государь, г. Редактор.
Потрясенный известием о гибели талантливого поэта Николая Степановича Гумилева, я одновременно узнал о трагическом положении, в котором находятся самые близкие ему люди – родной брат его Дмитрий Степанович Гумилев со своей женой Анной Андреевной.
Дмитрий Гумилев после всех пережитых ужасов и лишений душевно заболел и помещен в лечебницу (г. Рига, 22 Дуденгофская ул., лечебница Роттенберга). Жена его, без всяких средств и работы, измученная и больная, бедствует и не может продолжать платить за мужа в лечебницу.
Зная, как покойный поэт нежно относился к единственному брату и его жене, я полагаю, что наша обязанность и лучший способ почтить его память, это – немедленно помочь его близким людям. Не откажите дать место на страницах Вашей уважаемой газеты настоящему моему письму и открыть подписку в пользу названных лиц.
Собранное мне казалось бы целесообразным, по мере поступления, посылать Анне Андреевне Гумилевой, г. Рига, 46 Мариинская ул., кв. 8. Прилагаю свою посильную скудную лепту – 20 франков».
Неизвестно, возымел ли должное действие этот призыв. 10 сентября 1922 года, едва разминувшись с первой годовщиной гибели младшего брата, скорбный главою Дмитрий скончался в палате рижской психиатрической лечебницы[570].
Овдовевшая Анна Николаевна Гумилева все время плакала и всем, подходящим соболезновать, с отчаяньем твердила лишь одно: «Когда я узнала о Коле, я даже стала плохо танцевать… Я стала очень плохо танцевать…»
А Ирина Одоевцева уже на следующее утро после первых слухов о расстреле на Ржевке почему-то успокоилась совершенно – она была единственной, кто не плакал на панихиде по Гумилеву и другим «таганцевцам».
«Если бы перед смертью его видела, – писала о Гумилеве Лариса Рейснер из Афганистана, – все ему простила бы, сказала бы правду, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все».
Позабытая Маргарита Тумповская в начале сентября 1921 года совершила в Москве попытку самоубийства.
Бывший гимназист-агитатор, а ныне – полномочный посланник РСФСР в Закавказье Борис Легран зачитывал петроградскую сводку гостившему в Тифлисе Осипу Мандельштаму так, как если бы Мандельштам был представителем враждебной державы. Внезапно металлический голос Леграна задрожал и оборвался, но на помощь советскому послу пришла супруга:
– Нам никогда не нравился этот Гумилев – заносчивый, резкий, непонятный, чужой и чуждый человек!
Без слов Мандельштам покинул миссию. На улице он растерянно взглянул на Надежду Хазину:
– Куда же нам теперь ехать? В Петроград я не вернусь…
Максим Горький в первые дни после расстрела «таганцевцев» стал невменяем и поминутно твердил всем вокруг:
– Ильич не виноват! Не виноват! Он послал, послал телеграмму! В последний момент! Это Гришка Зиновьев перехватил телеграмму!!
Убийство Гумилева было, вероятно, единственным громким петроградским злодейством последних лет, к которому Зиновьев не имел прямого отношения (в подробности карательных мероприятий своего янычара Семенова мудрый председатель Петросовета демонстративно не вникал), но Горький все равно повторял, как заклинание:
– Это все Гришка… Это все он… Это он убил поэта… А Ильич не виноват! Не виноват!
Потом Горький утих, затворившись у себя на Кронверкском, и в октябре 1921 года уехал из РСФСР. Судьба готовила ему новые испытания, великие падения, великие победы и великую славу. 200 томов «Библиотеки Всемирной Литературы» вышли полностью, в конце концов, только в 1967–1977, спустя несколько десятилетий после того, как прах от сожженного в неистовом огне московского крематория тела Алексея Максимовича был замурован в Кремлевской стене. Как и предполагал Герберт Уэллс, русские читатели получили такое знакомство с мировой литературой, какое недоступно ни одному другому народу.