Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 45 из 121

– К чему служит красноречие, не достигающее предположенной цели? К чему служит корабль, разукрашенный и расписанный, который постоянно борется с волнами, но никогда не приводит путешественников в порт, а напротив, удаляет их от него? О, великое стяжание для душ! Услаждают уши народа, восхваляют самих себя божественными похвалами, в громких фразах делают ссылки на философов, изысканно декламируют стихи, а Евангелие Христово оставляют или вспоминают весьма редко… Ключом правды я отомкну ваш мерзостный ларчик, и выйдет такое зловоние, что содрогнется весь мир!

Вдруг жар полыхнул прямо в лицо, и Гумилев, оглушенный ревом народной толпы, отшатнулся от каких-то бешеных оборванцев, шарящих руками у его ног и орущих дурными голосами:

– Где же ты обронил свой ключик, пророк?! Смерть! Смерть Савонароле!

IV

Флорентийский монастырь Сан-Марко. Поездка в Рим. В Болонье и Падуе. Венеция. Возвращение в Россию. Конец «башни» на Таврической. Реорганизация «Аполлона». Крамольная «Аллилуйя». Семейная драма Кузьминых-Караваевых. Вновь в Слепневе. Военная тревога в Европе.


Гостиничные номера в непроезжем тупичке на флорентийской окраине, утопающей в бело-розовых облаках цветущего миндаля, были на редкость уютны и невероятно дешевы. Выяснилось, правда, что недавно в них кто-то повесился, но Ахматова, утомленная зноем, накатившим в конце мая на Тоскану, уже прочно обосновалась в красных плюшевых креслах, тенистой прохладе и миндальном благоухании. На раскаленные улицы она носа не высовывала, предпочитая любоваться видом на долину Арно, холмы и горные вершины из окна. Гумилев в одиночку держал путь в сторону башни Арнольфо, все так же грозно нависающей над городом. Бросив взгляд на белеющую перед Старым Дворцом фигуру обновленного «Давида»[231], он направлялся дальше, к алому великолепию исполинского купола на Piazza del Duomo, откуда было рукой подать и до монастыря Сан-Марко.

Здесь всегда царил покой, хотя никогда не пустовали ни сам музей, ни храм, ни великая библиотека, спасенная Савонаролой в стенах Сан-Марко[232]. В те времена книги были единственным сокровищем обители – монастырские земли, драгоценности и казну Савонарола разделил между флорентийскими бедняками и провозгласил начало Царства Божия на земле, как на небе. И все же, став нищими по доброй воле, насельники Сан-Марко, никогда не запиравшие ни ворот, ни дверей и добывающие пропитание ежедневным черным трудом, обретались в невиданном великолепии! Монаха-богомаза Джованни из Фьезоле, который расписывал монастырь, недаром величали Fra Beato Angelico – «Братом Блаженным Ангельским»[233]. Говорили, что он дружил с небесными серафимами: незримой веселой артелью они окружали своего confratello[234], готовили ему волшебные краски, каких не бывало на земле, а иногда и сами брались за кисти, состязаясь в живописном мастерстве. Вокруг Гумилева, как некогда в далеком саду Эзбекие, расцвел рай. Неземные, смеющиеся краски сияли повсюду: в алтаре храма, в монастырском дворе, в зале капитула, в трапезной, в библиотеке, в коридорах, в кельях. У последней двери музейный привратник помедлил и, отворив, каким-то особенно торжественным жестом пригласил Гумилева войти. Тут было голо и пусто – один только портрет, на который из узкого окна падал косой солнечный луч.

– В чем состоит красота? В красках? Нет. В линиях? Нет. Красота – форма, в которой гармонично сочетались все ее части, все ее краски… Откуда же проистекает сама красота? Вникни, и ты увидишь, что из души… Поставь рядом двух женщин одинаковой красоты. Одна из них добра, нравственна и чиста, другая – блудница. В доброй светится красота почти ангельская, а другую нельзя даже и сравнивать с женщиной чистой и нравственной, хотя она и блистает внешними формами…

Гумилев уже и не знал, куда деться от этого странного бремени прошлого, продолжавшего для него жить в настоящем!.. Сонная Ахматова, перебив взволнованные речи, невпопад объявила мужу, что твердо решила переждать жару в покое и уюте и в Рим потому не поедет:

– А когда снова будем в Италии – вот тогда и вдвоем съездим…

Поглощенная ожиданием материнства, она упорно оставалась глуха и равнодушна ко всем вещим чудесам, кошмарам и тревогам.

– Похоже, земные наши роли переменятся, – вздохнул Гумилев. – Ты-то и будешь настоящей акмеисткой, а я еще немного – и превращусь в мрачного символиста.

В Риме он окончательно убедился, что прославленные шедевры Высокого Возрождения станут, вероятно, главным итальянским разочарованием. Идеальное совершенство фигур и поз на живописных полотнах и в пластике скульптур делали их безжизненными, грандиозная архитектура дворцов и храмов напоминала ухищрения театральных декораторов, и весь огромный город после смиренной и мудрой простоты Сан-Марко казался блистательным иллюзионом или роскошным занавесом. Чтó скрывалось за ним – было неясно.

– Знаешь, что я хочу тебе сказать, – насмешливо произнес Савонарола, вертя в руках какую-то травинку. – В первоначальной Церкви потиры были деревянными, зато прелаты были золотые. Теперь же Церковь имеет потиры из золота, зато прелатов из дерева.

Гумилев, плутавший весь последний день по Колизею и развалинам палатинских дворцов, растянулся на горячих от жары античных обломках и даже головой не повел. Разомлев в ускользающем вечернем зное, он лениво следил за припозднившимися ящерицами, снующими среди цветов по треснувшей мраморной глыбе, вросшей в склон. Темная железная ночь стремительно падала на древнее Семихолмие[235], вокруг не было ни зданий, ни людей – только пенился водоворотами Тибр, светил кровавый месяц, и волчица далеко внизу, у подножья Палатина, долго и страшно выла, ожесточенно разбрасывая рыхлую землю, как будто готовя могилу:

И город цезарей дивных,

Святых и великих пап,

Он крепок следом призывных

Косматых звериных лап[236].

По возвращении из Рима Гумилева ожидала посылка от Маковского – первые книжки «Чужого неба». Надписав несколько штук, он тут же отправил их обратно в Россию – Блоку, Брюсову и другим необходимым петербургским и московским адресатам. Покидая Флоренцию, Гумилев вновь навестил Сан-Марко, постоял напротив ветхой твердыни рода Данте Алигьери на via Santa Margherita и замедлил шаг у круглой плиты перед фонтаном Нептуна:

Qvi dove conisvoi confratelli fra Domenico Bvonvicini e fra Silvestrtro Marvffi il XXIII maggio del MCCCCXCVIII per iniqva sentenza fv impiccato ed arso fra Girolamo Savonarola. Dopo qvattro secoli fv collocata qvesta memoria[237].

А перед самым отъездом из благоухающих миндальных рощ его измучил бесконечный диковинный сон, похожий на кинематографические гиньоли Жоржа Мельеса[238]:

На скале, у самого края,

Где река Елизабет, протекая,

Скалит камни, как зубы, был замок.

На его зубцы и бойницы

Прилетали тощие птицы,

Глухо каркали, предвещая…

Проснувшись разбитым и с головной болью, Гумилев всю дорогу до Болоньи был не в духе, и развеялся, лишь оценив знаменитую романскую кухню, букет местных вин, тихое ликование живописных влюбленных парочек на вечерних улицах и хмурое величие университета, древнейшего в Европе. В Падуе же вновь начал хандрить. Среди пурпура и томных фигур обнаженных мучеников на полотнах Веронезе в колоссе Санта-Джустины[239] тоска по утраченному раю Сан-Марко стала пронзительной до смертного воя. Он сердито посмотрел на кукольную красоту овала Prato della Valle[240].

– Вот, что я тебе скажу, братец, – решительно, как напутствие, прозвучал рядом уже привычный за последние недели голос. – Беги! Беги из земли Содома и Гоморры! Беги из Египта и от фараона! Беги из своей страны, где порок восхваляется и добродетель подвергается поруганию, где человек, изучающий искусства и философию, называется мечтателем, живущий скромно и честно – безумцем, верующий в величие Божие – глупцом, уповающий на Христа – достойным насмешек… Беги из этой земли, где тот называется благоразумным, кто грабит бедного, вдову и сироту; тот считается мудрым, кто думает только о накоплении богатств; тот благочестивым, кто грабит другого с наибольшим искусством! Поверь, ничего там нет, кроме нечестия, ростовщичества, грабежа, богохульства, хищничества, содомства и распутства…

– Сам-то ты почему не убежал? – проворчал Гумилев.

На террасе ветхой таверны времен, наверное, войны с Камбрейской лигой[241], над позеленевшим за века гранитом обмелевшего канала Piovego Гумилев и Ахматова пили великолепное токайское вино, любуясь на готические шпили и башни городской цитадели. Сияние Сан-Марко медленно угасало, и с последними сполохами небесных фантазий Беато Анджелико до Гумилева донеслось:

Есть Бог, есть мир – они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога.

Но все в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Затем время сомкнулось, и XX век вступил вокруг в свои безраздельные права. Первые дни в Венеции он еще сторожился, но город на лагуне не исчезал, не становился маревом, не начинал звучать потусторонними голосами былого, не увлекал по сокровенным тропам – и вскоре, вместе с другими европейскими вояжерами, Гумилев безмятежно наслаждался византийскими куполами собора св. Марка, св. Теодором с крокодилом и крылатым Львом с Евангелием на Пьяцетте, бронзовыми Гигантами Часовой башни с их колоколом, не умолкающим пять столетий подряд