Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 52 из 121

«еврейско-арабско-сирийскому разряду» Шилейко числился единственным учащимся на курсе. Гумилев встретил уникума в университетском Кабинете древностей, каковой жаловал даже в пору своего раннего студенчества[305]. Помимо великолепных монет, археологических черепков и мраморных обломков, книжных раритетов, слепков и диапозитивов Кабинет представлял невероятный паноптикум ученых чудаков-энтузиастов. В пенсне, с лекционной папкой под мышкой, вывернув плечи, проходил тут царственный бородач с ассирийских росписей, млели в уютных преподавательских креслах египетские мумии, несущие на себе прах веков под длинными сюртуками современного покроя. Здесь говорили на всех живых и мертвых наречиях Европы, Азии и Африки, но терялись, переходя на русский язык из-за юных дикарей, нетвердых даже в греческом и латыни:

– Прокне, Прок – нээ, она превратилась… ну да… в птичку, как это… пев… ну, что поет. Nachtigall, как это, да, вспомнил, да, да: зо – ло – вей!.[306].

Шилейко был под стать своим учителям. Еще гимназистом он воспылал любовью к «угасшему солнцу Востока» и приступил к изучению шумерского языка, мечтая переложить на русский сказания народа, для которого Всемирный потоп был недалеким прошлым[307]. Поглощенный событиями, разыгравшимися на заре человеческой истории, он уже к двадцати годам утратил собственный возраст и выглядел согбенным старцем с отрешенным и вдохновенным ликом, напоминавшим иконы старого письма. Мысли Шилейко витали так далеко, что среди универсантов он долго не находил подходящего собеседника, скрашивая в трактире вечернее одиночество неизменной кружкой пива. А Гумилев мог часами, не перебивая, слушать толкования на Талмуд, комментарии к надписи Лугаль-Заггиси, царившего в Уруке в XXIV до Р.Х., и хвалу подвигам славных побратимов Эабани и Гильгамеша. Из этого Шилейко заключил, что умственная дегенерация, свирепствующая в Петербургском университете, задела Гумилева лишь отчасти. Сам же знаток шумерских клинописных таблиц и посвятительных гвоздей, оказавшись на «гиперборейских пятницах», неожиданно обнаружил вкус к богемной жизни. Он состязался с Михаилом Лозинским в изысканном остроумии, любезничал с его добродушной супругой, завидев угрюмую Ахматову, бурно восхищался стихами «Вечера» и не чурался дружеских пирушек по окончании дел.

– В одной из сказок Андерсена, – глубокомысленно замечал он, поднимая фужер «флогистона», – рассказывается про некий дом, в котором обитали ученый, булочник и домовой. Домовой любил книги и булочки. Однажды ученый собрал книги и уехал. Домовой, любивший книги, растерялся, но невольно вспомнил о вкусных булочках и понемногу успокоился…

Среди «цеховиков» Шилейко заявил об изобретении новой поэтической формы ЖОРА:

СвеЖО РАно утром. Проснулся я наг.

УЖ ОРАнгутанг завозился в передней…

Все кинулись было писать стихи-«жоры», но непреклонный Шилейко напомнил, что патент на изобретение «Цеху поэтов» не принадлежит и для самодеятельного творчества в этом роде необходимо получить письменное разрешение правообладателя… Гумилев и Лозинский немедленно рекомендовали кооптировать[308] изобретателя в «Цех».

– Да это детство какое-то, дилетантизм! – возмутилась было Ахматова, но Гумилев замахал на нее руками, а Лозинский веско заметил:

– Драгоценнейшая Анна Андреевна, Вы подумайте только – какое еще литературное объединение в России, и даже, не побоюсь, в Европе, может похвастать собственным шумерологом?

И Ахматова сдалась. Влияние «подмастерья-секретаря» теперь было ничтожно, да и сама она лишь мельком, по случаю вспоминала про «Цех». Все новости добирались в основном, через «синдика № 1», радостно горланящего субботним утром в царскосельских сенях:

– Лебеди!

– Мы! – вздыхала она.

Ахматовой приходилось туго. Она пыталась сама кормить и выхаживать младенца, но молока не хватало, голову ломило от недосыпания, руки не доходили до тысячи неведомых мелочей. И хуже всего – повсюду возникали свекровь Анна Ивановна и золовка Александра Степановна, сочувственно кивали головами, поправляли, пособляли, настойчиво намекая, что наследника вполне можно доверить их заботам:

– Ты, Анечка, еще молодая, красивая, куда тебе возиться с ребенком?! Да и не ровен час… Известно: первый ребенок – последняя кукла. А у нас-то и кормилица есть на примете, и няньку уже нашли.

Возмущенная Ахматова призывала мужа вступиться, звала на помощь, но тот даже не понял ее тревоги:

– Почему бы тебе, действительно, не взять в дом опытную няню, почему не взять кормилицу? Бывают, конечно, еще и чудаки-отцы, катающие колясочки, но…

«Гумилев был любящим сыном, любимцем своей умной и властной матери, – вспоминала Срезневская, навещавшая Ахматову в Царском, – и он, несомненно, радовался, что его сын растет под крылом, где ему самому было так хорошо и тепло». Ахматова горько жаловалась подруге, что свекровь совсем «отняла ребенка»:

– А Николай Степанович, как выяснилось, на стороне бабушки!

Гумилев, вернувшись на «Тучку», со смехом рассказывал о домашних видах на него в качестве няни-компаньонки. Ропот жены он не принимал всерьез, считая за очередной каприз:

У Николая Гумилева

Высоко задрана нога,

Далеко в Царском воет Лева,

У Николая Гумилева

Для символического клева

Рассыпанные жемчуга,

У Николая Гумилева

Высоко задрана нога[309].

В ноябре открытое заседание «Цеха поэтов» состоялось в новой «аполлоновской» гостиной на Разъезжей улице. Городецкий усиленно зазывал Александра Блока, который, числясь в учредителях, так и не удостоил своим посещением «цеховиков» за весь минувший год. Но Блок и тут игнорировал призывы, а когда Городецкий явился к нему на Офицерскую – долго бранил «Цех» с его средневековой иерархией и регламентом, Гумилева, пытающегося вдвинуть поэзию в какие-то школьные рамки, и стихи самого Городецкого в «Иве»:

– Нет работы, все расплывчато, голос фальшивый, все могло бы быть в десять раз короче, сжатей. Есть строфы, которые блестят самоценно, но бóльшая часть оставляет равнодушие и скуку.

Городецкий, оправдываясь, заикнулся было о стремлении акмеистов к простоте и искренности:

– Мы должны снять с себя наслоения тысячелетней культуры! Мы должны припасть к земле! Мы должны быть, как дети, как звери! Как лесные звери…

Блок только окинул насмешливым взглядом ладно сидевший на Городецком черный сюртук, манжеты, безупречные воротнички и галстук-аскот[310]. Куда убедительнее, чем эстеты из «Аполлона», крушили культуру в эти дни заезжие московские футуристы, о которых заговорили в столице. Двое дюжих парней напоминали не то оборванцев с большой дороги, не то анархистов-бомбометателей: набычившийся главарь в цилиндре набок, грубошерстном пальто нараспашку, широченных брюках, отвратительном пестром жилете и с лорнетом (!), а при главаре – долговязый беззубый цыган в широкополой шляпе, желтой кофте (!!) и черной морской пелерине с львиной застежкой на груди. В отличие от петербургских, московские футуристы были не «эго, а «кубо. Этому, собственно, и была посвящена лекция, которую Давид Бурлюк (так звали главаря) приехал читать в «Бродячей собаке» и в Троицком театре. «Что такое кубизм» (как значилось на афишах), Бурлюк не разъяснил. Содержанием лекции оказались оскорбительные насмешки над классиками и символистами, хлесткие лозунговые выкрики и стихотворные репризы:

Душа – кабак, а небо – рвань

ПОЭЗИЯ – ИСТРЕПАННАЯ ДЕВКА

а красота кощунственная дрянь[311]

В «Собаке», если верить молве и газетам, все обошлось, и даже аплодировали, главным образом из-за Владимира Маяковского (так звали цыгана, в котором, по словам «Обозрения театров», «слушатели сразу почувствовали настоящее большое поэтическое дарование»). А в Троицком театре, когда Бурлюк стал обзывать Рафаэля и Пушкина падалью и г… ом, все-таки хотели побить. Положение спасли полицейские и вновь – Маяковский, сразу закатавший рукава:

– Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь!

«Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм, – отмечал Блок в дневнике. – Последние – хилы, Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый… У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм».

Пока «кубофутуристы» хулиганили в публичных залах и художественных салонах Петербурга, «акмеисты-цеховики» вместе со всем романо-германским семинаром чествовали в университете 350-летний юбилей Лопе де Вега. Торжественное заседание было обставлено всей возможной академической помпой. Лекторскую кафедру в IV аудитории осенял портрет великого испанца, украшенный лавровым венком. Вступительное слово сказал проф. Петров; его недавний выпускник С. М. Боткин прочел доклад о классическом испанском театре XVI–XVII вв.; другой выпускник, Б. А. Кржевский, выступил с рефератом «Эстетический анализ «La estrella di Sevilla»[312]». В перерыве звучал испанский язык, пахло Севильей и Гренадой, и чай в буфете казался manzanill'-ьей[313]. Затем был банкет-симпозион в немецком погребке на 1-й Линии. Гумилев, развеселившись, объявил всех присутствующих филологов «гостями Цеха». «Когда в час ночи нас стали гнать из Kneipe[314]