Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 53 из 121

, – писал Константин Мочульский, – все порешили отправиться в «Бродячую собаку»; там мы тоже устроили чествованье Лопе-де-Веги; Боткин и Кржевский с эстрады сказали несколько слов о нем, но в более легкомысленном стиле. Я познакомился с Кузминым, Потемкиным, Судейкиным и прочими знаменитыми людьми; было много угара, шампанского, споров, импровизации. Появились какие-то очаровательные артистки. В заключение меня стали качать – обстановка была столь необычная и оригинальная, что я почувствовал себя как дома и, наверное, выступил бы в качестве танцора, певца, имитатора или жонглера, если бы не студенческая тужурка. Noblesse oblige![315] Когда же Кузмин запел «Коль славен наш Господь», Боткин заговорил по-испански, а Гумилев стал изъясняться мне в любви, я решил, что наступает maximus gradus[316], и очень ловко удрал. Было 5 ч. утра…» Двумя днями позже свежий и радостный Гумилев, как обычно, крикнул, затворяя за собой стылую дверь:

– Курры и гуси!!

– Николай, нам надо объясниться, – сказала Ахматова, выходя навстречу.

Монолог Ахматовой был долгим. В дом взяли кормилицу и няньку. Анна Ивановна, потеснив невестку, окончательно установила строгий протекторат над внуком (тот – надо признать! – сразу перестал плакать по ночам и демонстрировал полную удовлетворенность таким поворотом в судьбе). Но самым странным – и, если вдуматься, возмутительным! – было стремление свекрови вовсе отправить Ахматову «к мужу в Петербург». На недоуменные вопросы Анна Ивановна ничего не отвечала, только многозначительно качала головой. А вот Сверчкова – так та с вульгарной прямолинейностью классной дамы вслух высказывала, что-де «знает братца», что «не кончится добром» и прочие невозможные вещи…

Гумилев выглядел озадаченным. Ахматова, вновь сопутствуя ему, с удивлением обнаружила, что за осенние месяцы, проведенные врозь, муж и впрямь стал каким-то неловким, неучтивым, словно отбился от рук. На эстраде конферансье «Бродячей собаки» Костя Гибшман, выпучив глаза, уже завершал коронный номер, изображая подгулявшего немца:

Ein Buttel Bier,

Zwei Buttel Bier,

Drei Buttel Bier…[317]

В бесчисленный раз под расписными сводами, в подогретой винными парами атмосфере гремели безудержные рукоплескания, сигнал к которым подавался возгласом «Hommage! Hommage!»[318]. Маяковский, облюбовавший за время гастролей собственный угол в подвале, оглушительно бил в турецкий барабан при появлении новых гостей.

– Бум! Бум! Бум!

Веренице этой не было конца. По городу завершались спектакли, и в «арт-кабаре» на Михайловской, как в инкубатор, переносились недовысиженные восторги театрального зала. Необычно суетливый Гумилев то возникал рядом с Ахматовой, то исчезал, поминутно раскланивался, слал кому-то воздушные поцелуи, а когда она собралась уезжать, чтобы успеть к последнему поезду в Царское Село – долго целовал ей руку и тут же, на правах «синдика», шутливо принимал решение: ждать до утра, до семичасового поезда.

– Оставалось обычно 5–6 человек, – вспоминала Ахматова. – Сидели за столом… Я поджимала губы и разливала чай, а Николай Степанович усиленно флиртовал с Адой Губер…

Были еще и поэтесса Вера Яровая, и актриса Ольга Высотская, и Ольга Амосова, приехавшая из Рима со своими пейзажами на выставку «Нового общества художников». Свита пылких богемных поклонниц сплелась вокруг Гумилева в осенние недели как-то незаметно, сама собой. На «Тучке» он получал страстные послания в надушенных конвертах, выслушивал признания в кулуарах «Аполлона», интриговал среди полночного содома «Бродячей собаки» и увлекался подчас сверх всякой меры, беззаботно позабывая об Ахматовой.

– Я был во многом виноват, – признавался он потом. – Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь – значит, разлюбил. Или, вернее, никогда не любил…

Ахматова недоумевала, устраивала мужу сцены ревности, сравнивала его бегающий взгляд с «глазами осторожной кошки» и с тоской вспоминала о восторженно-простодушном царскосельском гимназисте:

Только, ставши лебедем надменным,

Изменился серый лебеденок.

А на жизнь мою лучом нетленным

Грусть легла, и голос мой незвонок[319].

Эту свою зимнюю жизнь между Царским Селом и Петербургом Ахматова с иронией именовала «первой Тучкой». Рядом с Гумилевым она была как на иголках и торопилась к сыну. Оказавшись на Малой улице – спешила обратно к мужу. Несмотря на все семейные неурядицы и ссоры, она гордилась, что Гумилев «взял ее с собой в акмеизм». Вместе с ними «мужественно-твердый и ясный взгляд на мир» отстаивал на литературных собраниях Мандельштам:

Ритмичный Мандельштам Иосиф,

Покачивая головой,

В акмеистическое ландо сев,

Ритмичный Мандельштам Иосиф,

Одежды символизма сбросив,

Сверкает резко, огневой,

Ритмичный Мандельштам Иосиф,

Покачивая головой[320].

Городецкий неутомимо восхвалял «нового Адама», который «пришел в русскую современность». Ему поддакивал Михаил Зенкевич, державшийся обычно в стороне от горячих дискуссий. Потомок мелких чиновников приволжских провинций, Зенкевич пронес через студенческие аудитории Берлина, Иены и Петербурга саратовское добродушие, скромность и осторожность, всосанные с молоком матери. Однако в своем бунте против символистской духовности во имя «земной плоти» тихий Зенкевич превращался в экстремиста. От «научной поэзии» он перешел к жестокому натурализму, воспевал «Посаженного на кол» (!), перещеголяв в описании физиологических деталей этой изощренной восточной казни даже автора крамольной «Аллилуйи», свирепого «земняка» Владимира Нарбута. Тот, скрываясь от суда, уехал из России и, по слухам, действительно, как и хотел, добрался до Африки. Книга его пошла под нож. Однако нарбутовские стихи печатались в «Гиперборее», в рецензиях повсюду мелькало имя скандалиста и «порнографа», а Сергей Городецкий превозносил «химический синтез» реального и фантастического в поэзии Нарбута как высшее достижение акмеизма.

Эти шестеро – Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Городецкий, Зенкевич и (заочно) Нарбут – составляли в «Цехе поэтов» особую группу, «кружок Акмэ», по выражению «синдика № 1». Прочие «цеховики» не проявляли интерес к акмеизму, ограничиваясь внешним соблюдением дисциплины и субординации. Что же касается несогласных, вроде Александра Блока или Владимира Гиппиуса-Бестужева, то они, как правило, не вступая в полемику, просто игнорировали заседания и, через некоторое время, подвергались «почетному исключению». Между тем приближался новый 1913 год, с началом которого, согласно планам Маковского и Гумилева, начиналось и акмеистическое преображение «Аполлона». 19 декабря в «Бродячей собаке» Городецкий прочитал лекцию «Символизм и акмеизм», собравшую много любопытствующих. По своему обыкновению «синдик № 2» сыпал всевозможными «бонмо»[321]. Он упомянул и «развращение слов», и «мир в паутине», и «перекрестный сквозняк в мироздании», и «алмаз целомудрия» и т. д., и т. п. «Около часу лектор читал отходную символизму вообще и русскому символизму в частности», – передавал свои впечатления от услышанного один из петербургских репортеров. Вместе с символизмом увлекшийся Городецкий отправлял в небытие всю философию, политику и религию.

– Нужно освободить творчество от посторонних задач! – самозабвенно восклицал он. – Мы хотим земли, хотим сильных, здоровых чувств, хотим прочного здорового… тела!

Гумилев, не выдержав, сразу вслед за лектором пустился разъяснять: в лекции говорилось главным образом об адамизме, а не об акмеизме.

– Адамизм же, являясь не миросозерцанием, а мироощущением, занимает по отношению к акмеизму то же место, что декадентство по отношению к символизму. Подобно тому как символизм был торжеством женского начала духовной культуры, акмеизм отдает решительное предпочтение мужскому началу…

Городецкий снова ринулся на кафедру:

– Требование настоящего момента принуждает меня отрицать эту женственность во имя мужского начала!

Некоторое время оба «синдика» препирались, постоянно упоминая про «адамизм», про «тело» и «мужское начало». По подвалу прошел ропот: многие подумали, что готовится сексуальный демарш. После выступления Городецкого от «адамистов» стали ожидать каких-то особенных акций – ведь их неистовые конкуренты, «кубофутуристы», уже успели приучить публику к метанию в зрительный зал графинов и дохлых мышей. Тут вспомнили о средневековой секте «адамитов», бегавших голышом для демонстрации райской невинности[322]. Дамы загодя ужасались, а знатоки лишь головами качали, беседуя об изобретательности руководителей «Цеха поэтов»:

– Ишь мышиные жеребчики, вообразившие себя новорожденными: куда как хорошо!.. Ежели на улице, среди бела дня, начнут кувыркаться голые люди – поневоле публика соберется.

Гадали: что же будет теперь с «Аполлоном»? Прошел слух, что впавшие в первобытное варварство акмеисты-адамисты помешаны на яростном преследовании всех «старших» писателей:

– Как в былые времена считалось почетным для молодого считать себя чьим-нибудь учеником (ну, хоть Брюсова, Бальмонта), так теперь считается почетным быть врагом старших, не признавать никого, кроме себя…