– Уланы в авангарде, догнать будет трудно, присоединяйтесь к моему разъезду, отдохните, – посоветовал я ему.
– У меня донесение к командиру полка, – ответил мне Гумилев.
– Ну, тогда шпоры кобыле, – ответил я, и поэт-улан, взяв под козырек, немного пригнувшись к шее рыжей полукровки, двинулся со своими товарищами размашистою рысью в темноту. Далеко впереди гремела артиллерия, доносились одиночные ружейные выстрелы, и долго еще было слышно хлесткое цоканье копыт уланских лошадей».
К концу месяца погода окончательно испортилась – непрерывно шел мокрый снег, залеплявший глаза, дул пронизывающий ветер, дороги превратились в грязное ледяное месиво. Между тем натиск германцев приобретал все более ожесточенный характер. В ночь на 26 февраля уланский полк был поднят по тревоге: предстоял бросок на пятьдесят верст, к Копциово, на оборону стратегически важного узла шоссейных дорог. «Эта ночь, – писал Гумилев, – этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.»
Но телесная оболочка, все-таки, подвела. Через две недели, во время дальнего разъезда, Гумилев серьезно застудил почки. Некоторое время, превозмогая боль, он оставался в строю, но в середине марта на биваке слег с жаром, отстал от эскадрона, с трудом, в полубреду, нагнал полк и был отправлен «своим ходом» на излечение в Петроград. До Царского Села он добрался на исходе Страстной седмицы. Тут его ожидала до странности холодная встреча. Ахматова вдруг совершенно переменилась и была вновь отчуждена от семьи, захваченная какой-то новой фантазией. Больной и раздраженный Гумилев, полагавший, что домашние невзгоды остались в довоенном прошлом, вспылил. Объяснение вышло бурным. По всей вероятности, именно после этой родительской ссоры смышленый не по годам Лева Гумилев взял в привычку отвечать на традиционный вопрос взрослых:
– Мой папа – поэт, а моя мама – истеричка!
Сергей Ауслендер вспоминал, как, заехав в Царское Село на второй день Пасхи 1915 года, «неожиданно застал там Гумилева»: «Он лежал в кровати весь белый, в белой рубашке, под белой простыней. Он приехал из-за болезни, с Георгиевским крестом. Я очень обрадовался, но он был холоднее, чем это соответствовало стилю. Может быть, не хотел показаться слишком трогательным. Чувствовался какой-то раскол его с Анной Андреевной, как будто оборвались какие-то нити».
Пасхальные дни Гумилев провел в Царском Селе, в постели, а после праздников лег в «Лазарет деятелей искусства», размещенный в здании детского приюта Братства во имя Царицы Небесной на Большой Белозерской улице Петроградской стороны[375]. В лазарет поступали пожертвования и сборы от столичных выставок, художественных аукционов, спектаклей и концертов. Тут имелись подшефные койки журнала «Сатирикон», общества «Мир Искусства», театра «Кривое зеркало», именные палаты Малого театра, Шереметевского оркестра, «Общества им. А. И. Куинджи» и др. В лазарете работали члены семей художников, писателей, музыкантов и артистов, опекавших лазарет. Некоторые пациенты также принадлежали к художественному миру. Соседом Гумилева по палате оказался Михаил Струве, поэт и мистик, служивший в аппарате Генерального Штаба. Это был прекрасный собеседник и, вдобавок, отличный шахматист. А семнадцатилетняя сестра милосердия Елена Александровна Бенуа (дочь вождя «мирискусников») теперь подолгу засиживалась по вечерам в «подшефной» палате, слушая рассказы Гумилева о военных делах:
Нет, не думайте, дорогая,
О сплетенье мышц и костей,
О святой работе, о долге…
Это сказки для детей.
Под попреки санитаров
И томительный бой часов
Сам собой поправится воин,
Если дух его здоров.
Гумилев, действительно, быстро пошел на поправку и на свой день рождения сбежал вновь в Царское Село. 3 апреля 1915 года в царскосельском фотоателье Люциана Городецкого на Московской улице были сделаны фотопортреты супругов Гумилевых с сыном. По всей вероятности, это была «примирительная» фотосессия, призванная к тому же успокоить встревоженных домашних (одна из готовых фотокарточек тут же была подарена Анне Ивановне с надписью: «Дорогой мамочке от Коли, Ани и Левы»). Однако побег из лазарета дорого обошелся Гумилеву – в болезни неожиданно наступило острое осложнение, на несколько недель приковавшее его к больничной койке. Теперь Ахматова сама пыталась ухаживать за мужем и даже сняла комнату на Большой Пушкарской улице, неподалеку от здания приюта Царицы Небесной. Но эта виноватая самоотверженность оказалась на деле никому не нужной и даже вредной. Комната была отвратительной, сырой, со сквозняками, приступы чахоточного кашля стали одолевать Ахматову постоянно, а опытных сиделок в «Лазарете деятелей искусства» хватало и без нее. К тому же жить на Большой Пушкарской она все равно не могла – нянька Левы Гумилева как назло внезапно отказалась от места, и измученная Ахматова металась между Петроградом и Царским Селом, никуда не поспевая и всех раздражая. Во время ее отлучек в палате появлялась (никогда не пересекаясь) Татьяна Адамович.
Она, в отличие от Ахматовой, никуда не спешила.
Предвоенная размолвка Адамович с Гумилевым не была окончательной. Она писала Гумилеву на фронт, виделась с ним мельком во время его зимних побывок. А лазарет на Петроградской был ей хорошо знаком: столичные далькрозисты имели здесь свои подшефные койки. Посетив больного в середине апреля, Татьяна Викторовна по-дружески, шутливо посетовала, что ее былая сердечная привязанность, верно, так и канет в лету, не получив и строчки стихов. Во время следующего визита она потрясенно слушала:
Печальный мир не очаруют вновь
Ни кудри душные, ни взор призывный,
Ни лепестки горячих губ, ни кровь,
Звучавшая торжественно и дивно.
Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь…
И ты, о нежная, чье имя – пенье,
Чье тело – музыка, и ты идешь
На беспощадное исчезновенье.
Но, мне, увы, неведомы слова —
Землетрясенья, громы, водопады,—
Чтоб и по смерти ты была жива,
Как юноши и девушки Эллады.
Ахматовой, которая от весны 1915 года вела отсчет всем своим потерям и несчастьям, Адамович обычно мерещилась во всех, без исключения, стихотворениях Гумилева, созданных за его полуторамесячное пребывание в «Лазарете деятелей искусства» – включая обращение к «Сестре милосердия» и написанный от имени этой сестры патриотический стихотворный «Ответ». Это, наверняка, не так: Татьяна Викторовна никогда не была сестрой милосердия и избытком идеализма и наивного патриотизма явно не отличалась. Но и двух «Канцон» оказалось достаточно, чтобы, отправляясь из лазарета на фронт, Гумилев был уверен – во всех военных и прочих превратностях жизни в Петрограде его неизменно ожидает тихая пристань в объятьях Татьяны Адамович:
Дорогая с улыбкой летней,
С узкими, слабыми руками
И, как мед двухтысячелетний,
Душными, черными волосами.
«Лазарет деятелей искусств» Гумилев покинул в конце мая, причем перед медицинским освидетельствованием лечащий врач имел с ним долгий разговор: к строевой службе пациент по состоянию здоровья был явно негоден. Гумилев употребил все свое красноречие и не мытьем так катаньем получил направление на фронт.
Вести оттуда день ото дня становились все тревожнее.
Всю минувшую весну российские войска продолжали победоносно наступать, причем главные события разворачивались не на северо-западе, где сражался Гумилев, а на юге. В январе – феврале генерал А. А. Брусилов разгромил в Карпатском сражении австрийцев, пытавшихся прорваться на помощь к блокированному Перемышлю, а в марте 11-я Осадная армия генерала А. Н. Селиванова «дожала» эту крупнейшую австрийскую крепость, захватив 120-тысячный гарнизон и 900 орудий. Пленных прогнали по улицам восторженного Петербурга, трофейное оружие демонстрировалось на специальных выставках, а столицу и всю страну, как и в прошлом июле, сотрясали манифестации. Дни Австро-Венгрии, казалось, сочтены. Против нее поднималась даже Италия, связанная до начала войны союзным договором, но теперь припомнившая Вене все прошлые обиды и претензии[376]. Однако 19 апреля войска 11-й германской и 4-й австрийской армий под общим командованием генерала Августа фон Макензена нанесли удар в Южной Польше в районе Горлице. Русское командование, увлеченное наступлением в Карпатах, сочло эти бои отвлекающим маневром, а когда опомнилось – было уже поздно. В начале мая фронт оказался прорван, и в тридцатикилометровый Горлицкий прорыв, развивая успех, устремились германо-австрийские ударные части, выходя беспечному противнику в глубокий тыл. 21 мая войска Макензена отбили у русских Перемышль. По всей вероятности, это известие и подвигло Гумилева поторопить докторов с выпиской. В последних числах мая он уже был в своем полку, дислоцированном тогда в окрестностях Ковно.
Все время его отсутствия уланы вели в Литве позиционные бои, которые продолжались и после прибытия Гумилева – до 20-х чисел июня. Между тем положение на юго-западе обострилось до предела: 9 июня 1915 года пал Львов, русские войска отступали из Галиции, а над всей армейской группировкой в Польше нависла угроза окружения. 21 июня 2-й Гвардейской кавалерийской дивизии было приказано начать погрузку в эшелоны к новому месту назначения – под Владимиром-Волынским. Вместе с 3-й и 16-й кавалерийскими дивизиями она вновь, как и в прошлом году, вошла в состав 4-го кавалерийского корпуса Гилленшмидта, действовавшего на австрийской границе у Западного Буга. Стычки с наступающим неприятелем начались в первых числах июля, а в ночь с 5 на 6 у деревенек Заболотце и Джары, где находились переправы, грянула битва, заставившая потускнеть в памяти Гумилева и его однополчан все предыдущие сражения, перестрелки и разъезды.