«Гиперборей». Осип Мандельштам переработал свой «Камень», вдвое увеличив его за счет новых стихотворений. Георгий Иванов представил на суд книгу «Вереск». Лозинский, Михаил Струве и Георгий Адамович готовились выступить с дебютными сборниками. В сочетании с «Колчаном» объем «цеховой» печатной продукции не уступал мирным временам[394].
В начале ноября на университетском осеннем «Вечере поэзии» (под председательством неизменного профессора Д. К. Петрова) воссоединившиеся «цеховики» выступали вместе с участниками «Кружка поэтов». Студенты-стихотворцы отчаянно робели при виде небожителей из «Аполлона» и старались не сплоховать. В перерыве Гумилев нагнал в коридоре бледного дебютанта:
– Это Вы читали сейчас о царскосельском парке? Я не ослышался? Всеволод Рождественский? Батюшки Александра, законоучителя, сын? А я учился у Вашего отца, и брат Ваш старший, Платон, мой одноклассник…
Их уже окружали плотным кольцом – ответа Гумилев не расслышал. Студенты и курсистки тянулись к нему с восклицаниями, вопросами и книжками на автограф. Белокурая головка «триремки» Марии Левберг вынырнула из толпы.
– Николай Степанович, позвольте представить – Маргарита Тумповская, моя подруга, тоже «бестужевка», ваша поклонница.
Перед Гумилевым, смущенная и счастливая, сияла небесная Пери из «Тысяча и одной ночи» – темное облако волос, уложенных в высокую прическу, летящие стрелы жгучих ресниц, алая роза в матово-белой руке… Колокольчик трезвонил, призывая в зал. «Прогремел звонок, – вспоминал Всеволод Рождественский, – я, стиснутый забившей аудиторию толпой, увидел его уже рядом с председательским столом. Он стоял, выпрямившись во весь рост, совершенно неподвижно, и мерно, но очень отчетливо, читал, не повышая и не понижая голоса:
Словно молоты громовые,
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей…
Потом, после него, были еще стихи. Много стихов. Но все остальное проплыло для меня, как в тумане. И запомнилось из всего вечера только это «Золотое сердце России».
Окончательно воскресить «Цех поэтов» Гумилеву не удалось. Война, на несколько осенних недель как будто отступившая от него, напомнила о себе самым неожиданным и болезненным образом. В одном из свежих петроградских альманахов он с удивлением обнаружил неведомое ему стихотворение Ахматовой «Молитва»:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
«Молитва» была написана Ахматовой еще весной, под влиянием всеобщей панической истерии, охватившей столицы при известиях о Горлицком прорыве и отступлении из Галиции (в Москве тогда же начались позорные немецкие погромы, после которых Неглинная была завалена грудами художественных изданий Кнебеля, а Большая Спасская – нотными альбомами фабрики Гроссе). Гумилев в это время скандалил с врачами «Лазарета деятелей искусств», требуя направления на фронт, и за всеми заботами стихотворный плод патриотической экзальтации жены оказался вне круга его внимания. А Ахматова переслала эффектную новинку в альманах «Война в русской поэзии», и теперь Гумилев (также отсылавший с фронта стихи для этого издания) не верил своим глазам.
– Я не мог примириться, не мог простить ей чудовищной молитвы, – возмущался он. – «Отними и ребенка, и друга», то есть она просит Бога о смерти Левушки для того, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей…» Она просит Бога убить нас с Левушкой! Впрочем, меня она уже похоронила в стихах, как только я ушел на войну. Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу-Молоху, – нет, этого никогда с сотворения мира не было!
Злополучный альманах попал в руки Гумилева в ноябре, после возвращения Ахматовой из Хювинке. Она заметно окрепла; может быть, потому он не взял труда как-то сдерживать негодование. Ахматова запомнила фразу, что «стихи всегда сбываются»[395]. От передачи дальнейшего она воздерживалась, но после этой «литературной дискуссии» вновь возник вопрос о разводе. Ахматова исчезла из Царского Села и на несколько дней затворилась у Птицы-Срезневской в одном из преподавательских корпусов Военно-Медицинской Академии. В самый разгар катастрофы на пороге опустевшего царскосельского особняка в парадном студенческом мундире, белых перчатках и с букетом появился Всеволод Рождественский.
– Наш студенческий кружок… – выпалил он. – Наш кружок… Мы загорелись мыслью выпустить свой студенческий сборник… Мы приглашаем к нам уже известные литературные имена…
– Я дам что-нибудь для сборника, – устало согласился Гумилев. – А вот Анны Андреевны здесь нет. К Анне Андреевне Вам придется ехать отдельно.
Он пригласил гостя в гостиную.
– Давайте-ка почитаем друг другу стихи. Вы – первый. Два стихотворения. А потом то, что Вы помните наизусть из стихов своих товарищей по кружку. Вот, садитесь сюда. Спокойно, не торопитесь. Я Вас слушаю…
Рядом с Гумилевым внезапно возникла заплаканная Татьяна Адамович. По ее словам, родители учеников михельсоновской гимназии приступили к дирекции с требованием оградить учениц от дурного влияния «любовницы Гумилева», и она горько переживала утрату репутации[396]. Гумилев, потрясенный видом страданий, повез Адамович в типографию Лаврова, где печатался «Колчан», и внес, прямо в гранки, посвящение несчастной жертве любви. Но прагматичная Татьяна Викторовна ожидала от него, по-видимому, каких-то иных утешений. Не дождавшись, она обратилась целиком к обществу хореографа-далькрозиста Стефана Высоцкого, уроки которого прилежно посещала весь год. Без объяснений и ссор ее встречи с Гумилевым прекратились, вероятно, еще до того, как «Колчан» увидел свет.
А посвящение осталось. И Ахматова во время «цехового» собрания в царскосельском особняке среди выступлений юных соискателей в «подмастерья» вдруг демонстративно резко поднялась с места:
– Пойду-ка я погуляю… Чтобы не мешать молодежи…
12 декабря, на заседании «Общества ревнителей художественного слова», возрожденного в «Аполлоне» стараниями Николая Недоброво, Гумилев и Ахматова были мрачнее тучи и волком смотрели друг на друга. Их опасливо сторонились. Заседание планировалось торжественное – все ждали прибытия Вячеслава Иванова. Патриарх «башни», осевший со своим новым семейством в Москве, не показывался в столице с довоенных времен. Наконец раздались приветствия. Приметив в зале строгое черное платье и вуаль Ахматовой, сияющий улыбкой Иванов по старинке, затевая разговор, завел что-то иронически-добродушное о «манерности», но та громко отрезала:
– Я в трауре. У меня умер отец…
Иванов растерянно умолк, сконфузился и держался потом подальше от Гумилевых. На великолепном «литературном ужине», устроенном в честь московского гостя у Федора Сологуба, Ахматову безуспешно пытался развеселить Осип Мандельштам:
– Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное…
Гумилев имел крупный разговор с Михаилом Лозинским. Волшебное появление посвящения «Tamiане Викторовне Адамович» для редактора «Гиперборея», державшего корректуру гумилевского сборника, было не меньшим сюрпризом, чем для Ахматовой. Лозинский пророчил, что посвящение новой книги наверняка затмит для читателей ее содержание:
– Ради минутного порыва, мой друг, Вы изменили вечному!
Так и случилось. Повсюду сочувствовали Ахматовой и бранили выходку автора «Колчана». Эта история губительно подействовала на «Цех поэтов». Молодежь еще пыталась собираться у Струве и Радловых, но ветераны приглашения стали игнорировать. Впрочем, к концу года все притихло: в самом воздухе столицы чувствовалась особенная тяжесть, какая-то «чреватость». Газетные страницы после цензурных изъятий белели, как полотно, целыми полосами, но даже из той невнятицы, которая доходила в уцелевших материалах, было ясно: для стран Антанты настали черные дни.
Англичане и французы, весь год штурмовавшие турецкие Проливы, понесли такие потери на море и суше, что, очертя голову, бежали из Дарданелл. Герой Горлицкого прорыва Август фон Макензен (уже не генерал, а генерал-фельдмаршал), разделавшись с русскими, обрушился на Балканы. Вместе с германцами и австро-венграми в поход выступили и болгары – царь Фердинанд I дождался-таки реванша[397]. Месть оказалась, в самом деле, ужасной – Сербия была разгромлена дотла и опустела. Четверть миллиона (!) сербов вместе с остатками армии и престарелым королем Петром уходили из древних славянских твердынь Белграда, Крагуеваца, Ниша, Кружеваца, Краниева, Рашки, Искюба, Ипека, спасаясь по зимним перевалам Албанских гор к Адриатике в одной надежде на итальянские и французские морские транспорты. Черногорцы, укрепившись на скалистых склонах Ловчена, отбивались, один против десяти, но в самую «европейскую» новогоднюю ночь австрийские войска выбили их с позиций, оставив для Цетине только капитуляцию.
Надежды на скорое и победоносное завершение войны рухнули окончательно. О Берлине никто не помышлял, напротив, многие принялись гадать втихомолку – войдут ли германские войска в новом году сразу в Петроград или все-таки сначала займут Москву? Говорили, что «пролетарии» на заводах, позабыв о патриотических клятвах, с начала осени бастуют вовсю – то против досрочного роспуска Думы, то против объявленной мобилизации ратников второго призыва, то против надвигающейся голодухи[398]. Слухи о мятежах, изменах и заговорах стали излюбленной темой для доверительных бесед, как в гостиных, так и на городских улицах.