Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 74 из 121

«Послание в путешествие Ее Императорскому Величеству и Их Императорским Высочествам Великим Княжнам Татьяне и Ольге» зазвучало одической медью Державина и Петрова[421] и было немедленно вручено Гедройц для быстрой передачи по каналам придворной связи.

В первые же дни пребывания Гумилева в лазарете Большого дворца выяснилось, что источником тревоги была не чахотка, а тяжелый бронхит. Трудолюбивые медики и предупредительные сиделки, любовно отобранные Александрой Федоровной, принялись усердно врачевать «черного гусара», имя которого было у многих на слуху. Тот, быстро выздоравливая, с интересом наблюдал любопытные картинки быта военно-медицинского учреждения, помещавшегося (в буквальном смысле) в самом сердце придворной императорской России. Не ведающий смертной боли, крови и рвоты Придворного госпиталя, где трудились Гедройц, императрица и великие княжны[422], лазарет Большого дворца специализировался на легкораненых и недужных незаразными болезнями. Осанка, речь и манеры большинства здешних сестер милосердия определенно указывали на высокое происхождение. Если к себе на Госпитальную улицу Гедройц забирала лучших из лучших, то под своды дворцовых полуциркулей Растрелли попадали любезнейшие из любезных. Утопающий в весенней зелени, среди лебединых кликов, соловьиных трелей, благоухания оранжерей и боскетов, дворцовый лазарет был любим вельможными благотворителями и представителями царствующего дома, охотно посещавшими благообразных ратников в чистых повязках и выздоравливающих офицеров. Гумилев забавлялся, исподволь наблюдая, как крохотная вдовствующая императрица Мария Федоровна, знаменитая своим невообразимым русско-немецким выговором, строго допрашивает испуганного бородатого дылду в пижаме:

– Ну как твое пузо? Болит? Нет? Это хо-ро-шо!..

Сам Гумилев чувствовал себя настолько окрепшим, что, пользуясь положением знакомого Веры Игнатьевны (с которой никто не хотел связываться), стал потихоньку самовольничать, исчезая из палаты во второй половине дня, когда все предписанные лечебные процедуры были исполнены. Удивленные его внезапными вечерними набегами Шилейко и Ляндау сообщали новости. Главнейшим было недавнее открытие Борисом Прониным «Привала комедиантов», нового театрального «подвала» – на этот раз прямо под известным всему городу художественным ателье Добычиной в доме Адамини. В «Привале» уже учредили «Вечера поэтов», и Гумилев, по всей вероятности, впервые очутился на углу Марсова поля и набережной Мойки как раз в разгар стихотворного действа. Прибывающих гостей, по обыкновению, встречал Пронин; у ног его крутилась лохматая Мушка, радуя ветеранов «Бродячей собаки» знакомым тявканьем. Но, помимо приветного лая, окружающее мало сочеталось с прокуренной, шумной и уютной теснотой незабвенного подвала на Михайловской площади. Там царила вдохновенная и бескорыстная импровизация, здесь – искусный расчет на утвердившуюся популярность «театрализации жизни» среди состоятельной городской публики. При новом «подвале» предполагалась постоянная труппа с репертуаром, нумерованные места перед эстрадой бронировались загодя. Досужих безденежных «господ членов петроградского художественного сообщества» вежливо спроваживали «смотреть представление из другой комнаты, где все прекрасно видно» (впрочем, и там моментально подскакивал любезный лакей с салфеткой и меню). «В общем, получился какой-то эстетический, очень эстетический, но все же ресторан, – подытоживал Георгий Иванов. – Публике нравилось. Публика платила дорогую входную плату, пила шампанское и смотрела на Евреинова в судейкиных костюмах…». Впрочем, Евреинова и Мейерхольда в «Привале комедиантов» вскоре потеснили супруги Сазоновы с «аполлоновскими» марионетками. «Сила любви и волшебства» давалась в мае постоянно, с неизменным успехом. Для кукольных представлений новый подвал подходил идеально. Судейкин наглухо вычернил стены и потолок, броско расписал снежно-белые ставни окошек, изобразил на сводах коварную маску-бауту в компании весельчака Труффальдино. Два остальных зала населили средневековыми французскими гуляками с румяными пейзанками, трактирщиком, ярмарочными жонглерами и пр. Оставалось лишь вообразить, как в этом великолепии будут выглядеть живописные восточные фантазии художника Кузнецова[423], взявшего на себя подготовку представления «Дитяти Аллаха»…

Встреченные в «Привале» знакомцы толковали про грядущий «армянский вечер», который устраивал в Тенишевском училище на Моховой прибывший из Москвы Брюсов. Затея была не столько эстетическая, сколько общественная. Переводы стихов средневековых армянских лириков напоминали слушателям о нынешних жертвах учиненной турками резни[424]. Кроме того, вспоминался и триумф генерала Юденича, взявшего в апреле Трапезонд. Прийти на Моховую в александрийской обер-офицерской форме с «Георгиями» было и патриотично, и лестно; вечером 14 мая Гумилев снова исчез из госпиталя. В проходе из фойе в тенишевский амфитеатр он поспешно посторонился, пропуская очень грустную девушку в розовом платье, которая, скорбно опустив глаза, казалось, ничего не замечала перед собой. Снова шагнул в амфитеатр и замер: та же девушка в розовом, только веселая-веселая, вновь шла навстречу. Оторопев, Гумилев смотрел, не отрываясь. Чаровница же, задев плечиком, бросила насмешливый взгляд. Рампа зажглась, заметно постаревший Брюсов под дружные аплодисменты показался за кафедрой. Но странное происшествие не выходило из головы, отвлекая Гумилева от происходящего на эстраде.

– Мы, русские, – сурово чеканил Брюсов, – как и вся Европа, вспоминаем об армянах лишь в те дни, когда им нужна бывает рука помощи, чтобы спасти их от поголовного истребления озверевшими полчищами султана. Между тем есть у армян более высокое право на наше внимание и на внимание всего мира: та исключительно богатая литература, которая составляет драгоценный вклад Армении в общую сокровищницу человечества…

А Гумилев никак не мог собраться с мыслями. Только когда божественные строки Ованнеса Тылкуранского зазвучали в благоговейной тишине, он пришел в себя:

Жестокая! Глаза твои учить могли бы палачей,

Ты всех влечешь в тюрьму любви, и бойня – камни перед ней!

О! сердце ты мое сожгла, чтоб углем брови подвести.

О! кровь мою ты пролила, чтоб алый сок для ног найти[425].

Гумилев энергично закрутил головой. Розовое платье светлело где-то на верхних рядах. Соседи зашикали на него со всех сторон.

– Виноват! Не знаете ли ненароком, кто она? Та, в розовом?

– Тише! Тише!.. Кажется, Никса Бальмонта сводная сестрица.

В антракте Гумилев отыскал поэта-музыканта из «Северных записок».

– Николай Константинович, представьте меня Вашей сестре!

Со своим единоутробным братом – playboy-ем из Оскара Уайльда, огненно-рыжим, румяным, надменным и велеречивым, с чуть заметным нервным тиком, – темноволосая и кареглазая Анна Николаевна Энгельгардт имела мало общего. Была она безнадежно грустна и молчалива, отвечала односложно; монгольские скулы предательски окрашивал стыдливый румянец. Внезапно, словно узрев избавление, она подняла голову:

– Николай Степанович, вот моя подруга… Оля! Николаю Степановичу Гумилеву будет очень приятно с тобой познакомиться!..

– Вы – Гумилев?! Поэт!! Герой!!! Путешественник по Африке!!!

Восторги обрушились на Гумилева прежде, чем Энгельгардт успела представить ему Ольгу Николаевну Арбенину. Дочь знаменитого трагика Александрийского театра обладала темпераментом покойного родителя[426]. Гумилев только переводил глаза с одной подруги на другую. Сходство было тем более поразительным, что внешних совпадений имелось, в общем, не так уж и много. Даже оттенки модных в весеннем сезоне платьев из розового фая[427] разнились – ярко-розовый у Энгельгардт и дымно-розовый у Арбениной. Тем не менее казалось, что это не два разных человеческих существа, а зеркальные отражения одной и той же миловидной девушки в противоположных состояниях, меланхолическом и озорном. Как понятно, веселый двойник немедленно оттеснил назад своего печального протагониста. Арбенина бойко затараторила о стихах и поэтах. Слушая ее, Энгельгардт, впервые, робко улыбнулась и, поймав паузу, восхищенно вздохнула:

– Какая ты умная! А я стою и мямлю не знаю что.

Она изъяснялась с детской примитивной точностью суждений, вызывающей у окружающих неловкость.

В гардеробе Гумилев помедлил, ожидая Арбенину.

– Я почувствовал почему-то, – сказал он, подавая накидку, – что буду Вас очень любить. Я надеюсь, что Вы не prude[428]. Приходите завтра к Исаакиевскому собору.

– Это мне очень далеко. Впрочем, вот номер, телефонируйте.

К Арбениной спешила пожилая наперсница, по виду экономка из чухонок. Гумилеву оставалось откланяться. Задумавшись, он помедлил на тротуаре у выхода.

– Как мило! Вы хотите меня проводить?! Тут недалеко, а Никсу надо на Васильевский.

Гумилев предложил Анне Энгельгардт опереться на его руку и, поймав благодарный взгляд, неспешно двинулся с ней в сторону Симеоновской улицы. Задержавшись у ограды храма, неспешно осенил себя крестом, машинально отметив, что молчаливая спутница творила рядом крестное знамение по-народному широко, с поясным поклоном, как крестятся простые крестьянские бабы.

Анна Энгельгардт жила с родителями и младшим братом на перекрестке Бассейной и Эртелева переулка, напротив знаменитой на всю Россию газетно-журнальной твердыни «Товарищества А. С. Суворина „Новое время”». В «Новом времени» печатался ее отец, популярный беллетрист и критик, автор двухтомной «Истории русской литературы XIX столетия»