Николай Гумилев. Слово и Дело — страница 79 из 121

Гумилев ошибался. 18 ноября Александрийский полк вновь выдвинулся в зону боевых действий и через четыре дня оказался у мызы Ней-Беверстгоф, в ближнем тылу линии обороны по Двине между городами Фридрихштадт и Кокенгаузен. 4 декабря эскадроны «черных гусаров» заняли в окопах участки по правому берегу излучины Двины. Новая позиция располагалась в ста с лишним верстах ниже по течению от старой, весенней, но картина ничуть не изменилась: оплетенные колючей проволокой сплошные земляные валы по обоим берегам и редкая, но подчас донимающая перестрелка. Во время обхода участка 4-го эскадрона командира Мелик-Шахназарова Гумилева и штаб-ротмистра Посажного накрыла внезапная пулеметная очередь. Шахназаров и Посажной тут же спрыгнули в окоп, Гумилев же, закуривавший папироску, оставался на открытом месте, бравируя хладнокровием. Комэск немедленно разнес прапорщика «за ненужную в подобной обстановке храбрость», тогда как штаб-ротмистр всячески демонстрировал одобрение. Оригинал, буян и славный собутыльник, Посажной именовал себя «историческим гусаром», сочиняя безграмотные, но бойкие стихи о своих похождениях и подвигах. В его сагу попал и Гумилев:

О Музах спором увлекаясь

В каком-то маленьком бою

С ним осушили спотыкаясь

И пулеметную струю[440].

Ввиду пассивности неприятеля, обнаруживавшего себя лишь беспорядочной ружейной и пулеметной стрельбой, главной заботой александрийцев вплоть до Рождества была расчистка снега, обильно засыпавшего ходы сообщений. Во время одной из отлучек с передовой в Ней-Беверстгоф Гумилев получил наконец ответ Рейснер. В штабе полка его ожидали сразу два письма, как оказалось, около месяца блуждавшие вслед за александрийцами. «Милый Гафиз, – писала Рейснер, – Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно…»

Прямо в штабе Гумилев принялся сочинять ответ: «Лери моя, приехав в полк, я нашел оба Ваши письма. Какая Вы милая в них. Читая их, я вдруг остро понял то, что Вы мне однажды говорили, – что я слишком мало беру от Вас. Действительно, это непростительное мальчишество с моей стороны разбирать с Вами проклятые вопросы. Я даже не хочу обращать Вас. Вы годитесь на бесконечно лучшее. И в моей голове уже складывается план книги, которую я мысленно напишу для себя одного (подобно моей лучшей трагедии, которую я напишу только для Вас.) Ее заглавье будет огромными красными, как зимнее солнце, буквами «Лера и Любовь». А главы будут такие: «Лера и снег», «Лера и Персидская Лирика», «Лера и мой детский сон об орле». На все, что я знаю и что люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через Вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми…»

XVIII

Рождественский отпуск. Убийство Распутина. В номерах «Ира». Явление Ахматовой. Рождество в Слепнево. Последнее боевое дежурство. 1917 год. Переформирование полка. Командировка за фуражом. Разрыв с Ларисой Рейснер. В Окуловке. Февральский переворот.


Вечером 18 декабря, когда германские осветительные ракеты, как обычно, начали тревожить сгущавшуюся темноту бело-зелеными сполохами, гусар в окопах на Двине сменил свежий драгунский полк. Позицию александрийцы сдавали в идеальном порядке – накануне армейская комиссия нашла боевую организацию на их участке безупречной. После возвращения полка на тыловую стоянку у Ней-Беверстгофа многие офицеры получили краткосрочный отпуск на Рождество. Гумилев был в их числе.

В Петрограде он оказался 21 или 22 декабря. По городу в эти дни вовсю циркулировали всевозможные слухи о гибели Григория Распутина. Во время прошлогоднего «шпионского» психоза чудотворный целитель превратился для петроградских сплетников в главного германского агента, действующего губительным гипнозом на всю царствующую фамилию, и особенно – на императрицу. Сложно представить, что Гумилев после встреч с Александрой Федоровной придавал какое-либо особенное значение этим бредовым россказням. Однако маячившая около царской семьи фигура мрачного чернобородого сибирского бродяги (Ахматова однажды видела Распутина в царскосельском поезде и потом всем рассказывала об этой поразившей ее клубящейся бороде) казалась зловещим предзнаменованием. Никто не понимал, чтó этот тобольский мужик делает при дворе. Для политических фрондеров всех мастей тайна, окружавшая Распутина, была излюбленным предметом всевозможных инсинуаций. Предвоенный думский скандалист Александр Гучков[441] даже распространял среди депутатов… гектографированные копии фальшивых любовных писем императрицы и великих княжон к «старцу». О фальшивке тогда немедленно известили Николая II, но царь лишь велел передать Гучкову, что тот – подлец. Что Гучков – подлец (а также, по словам экс-премьера С. Ю. Витте, «любитель сильных ощущений»), все хорошо знали и без Государя, а тайна так и продолжала оставаться тайной[442]. И вот теперь, в тот самый день, когда Гумилев получал увольнительную в Беверстгофе, изуродованное, простреленное, утопленное тело таинственного мужика выломали из ледяной кромки полыньи под Петровым мостом на Малой Невке.

По слухам, Распутин предрекал, что с его смертью рухнет и престол Романовых. То же самое говорил некогда памятный Гумилеву Великий Магистр мартинистов Папюс, о скоропостижной кончине которого писали осенью 1916 года многие петроградские газеты[443]. Совпадение этих смертей во времени явно давало повод для мистической тревоги за судьбу правящей династии, хотя вокруг ничего, казалось, не предвещало волнений, и даже военное счастье, вопреки всем мрачным прогнозам, как будто вновь перешло на сторону России.

Впрочем, вряд ли Гумилев был очень занят подобными размышлениями. Прибыв в Петроград, он остановился в благословенных меблированных комнатах «Ира» на Николаевской. На следующий день вместе с Ларисой Рейснер он побывал в редакции «Аполлона» на Разъезжей, где все трудились в поте лица (из-за крайней неслаженности работы типографий журнал переживал тяжелые времена). «Аполлоновцам» Гумилев прочитал стихотворную сказку о приключениях абиссинского мальчика Мика (переделкой довоенных черновиков он занимал себя во время окопного бездействия на Двине в последние недели). Практичный Михаил Лозинский посоветовал направить поэму в «Ниву» Корнею Чуковскому: тот-де сам вместо статей про символистов с футуристами принялся нынче за детские стихи о крокодилах и пиратах. Прочие слушатели ограничились обычными замечаниями, и влюбленная парочка покинула гостеприимную редакцию. Но в «Ире» Гумилева догнал телефонный звонок Лозинского: сразу вслед за ним в «Аполлоне» побывала Ахматова, приехавшая из Севастополя. Лозинский сообщал, что Ахматова остановилась у Срезневских, и Гумилев отправился на Боткинскую улицу.

Ахматовой не было рядом с ним более полугода, писала она редко и жила, судя по всему, какой-то своей жизнью, никак не связанной с жизнью мужа. Гумилев уже привык мыслить свой семейный союз в прошедшем времени – даже былые обиды, как водится, совсем позабылись. «Я высоко ценю ее стихи, – грустно думал он, переступая порог квартиры Срезневских, – но понять всю красоту их может только тот, кто понимает глубину ее прекрасной души!..»

– … Я ведь к Ларисе и сама могу поехать, – задыхаясь от ярости, заключила Ахматова. – И она мне скажет!!

Гумилев вдруг осознал, что он, верно, был неправ, говоря о том, что ничем не может огорчить жену. И, собравшись, тут же затеял рассказ, как, приехав в город, попал на заседание в «Аполлоне»; а оно затянулось; а потом он поехал по делу…

– Ты был с Ларисой Рейснер – мне Лозинский сказал!

Гумилев помолчал.

– Ну, хорошо, я тебе, по секрету, скажу. Я был с… Тумповской.

Странно, но Ахматова сразу умиротворилась. Оказалось, что Рождество все домашние отмечают в Слепневе, что Кузьмины-Караваевы уже их ждут ехать вместе.

Гумилев сказал, что ему нужно взять с собой журнальные корректуры.

«Где ты живешь?!» – внезапно вновь зашлась Ахматова. Гумилев возмутился («А вот не скажу!») и объяснил, что – у Лозинских, конечно. На улице, отдышавшись, он помчался в «Иру», но там его немедленно из номера вызвали к телефону:

– Не опаздывай, пожалуйста! – сказала на том конце провода Ахматова и повесила трубку.

«Однажды я была в Слепневе зимой, – мечтательно писала она, вспоминая о рождественской поездке. – Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина». Гумилев этой красотой не вдохновился – внезапная материализация Ахматовой совершила в нем сокрушительное действие. Два праздничных дня он искал случая для решающего разговора, но Ахматова снова перестала его замечать, отвечала невпопад и меланхолически листала корректуру «Гондлы».

Вернувшись в Петроград, Гумилев перед отъездом на фронт сутки провел у Лозинских. С Михаилом Леонидовичем он имел конфиденциальную беседу, разъяснив допущенный промах. Лозинский повинился и безропотно позволил Гумилеву обобрать свою библиотеку для фронтового чтения на досуге. Рукопись «Мика» была отправлена Чуковскому для публикации в «Ниве». Колдовской морок Ахматовой постепенно отступал. До поезда оставалось несколько часов, и мысли Гумилева вдруг приняли игривое направление. С вокзала он телефонировал Анне Энгельгардт, сказал, что находится в городе проездом и попросил «уделить 10 минут»…