Николай Клюев — страница 110 из 146

За байку над липовой зыбкой…

Разгадано ль русское безвестье

Пушкинской золотой рыбкой?

Изловлены ль все павлины,

Финисты, струфокамилы

В кедровых потёмках овина,

В цветике у маминой могилы?

Апология русской тайны, русской сказки, не разгаданной до конца и отечественной классикой, воплощается в клюевских строках воедино с «иррациональным пристрастием» к русскому лицу и к русской природе — к тому, что вызывает зубовный скрежет новых идеологов «безнациональности».

Это стихотворение Клюев понёс в журнал «Звезда», где ещё не до конца опомнились от разгрома напечатанной там же «Деревни». Редакторы полагали, что поэт предоставит им что-нибудь в духе и стиле «Юности», но прочтя стихи, тут же отказались от публикации.

А на столе у поэта лежало ещё одно, недописанное.

Наша русская правда загибла,

Как Алёнушка в чарой сказке…

Забодало железное быдло

Коляду, душегрейку, салазки.

Уж не выйдет на перёные крыльца

В куньей шубоньке Мелентьевна Василиса,

Утопил лиходей-убийца

Сердце князево в чаре кумыса.

Новое татарское иго. С которым, мнилось, навсегда покончено было, когда слагался гимн Ленину, когда мнилось, что «Чёрной Неволи басму попрала стопа Иоанна…». Здесь уже нет места вопросу: «Изловлены ль все павлины?..» Изловлены. И времена татарского набега сменяются лихими временами никонианства и мученичества непокорных — и всё едино в окаянной современности.

И боярыни Морозовой терем

В тощей пазухе греет вьюгу,

На иконе в борьбе со зверем

Стратилат оборвал подпругу.

И не сыщешь более щемящей сердце картины гибели неистовой боярыни. Сразу вспоминаются её последние минуты в Боровской земляной тюрьме и последние слова — к стрельцу, к охраннику: «Принеси мне хлебушка…» — «Боюсь, госпожа…» — «Ну, яблочка дай…» — «Не смею…» — «Ну, так последнюю просьбу исполни. Выстирай мою сорочку и положи меня подле сестры неразлучно».

Хлебушка… Так и Клюев милостыню просил, которую однажды сам напророчил: «Я был когда-то поэтом. Подайте на хлеб, Христа ради…» Просил возле Ситного рынка, когда «Деревню» складывал. О чём и напишет через несколько лет в объяснении правлению Всероссийского союза советских писателей: «…с опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я в день создания злополучной поэмы впервые в жизни вышел на улицу с протянутой рукой за милостыней. Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным знакомым писателям, знаменитым артистам, художникам и учёным на задворках Ситного рынка, смягчая свою боль образами потерянного избяного рая, сложил я свою „Деревню“…»

Впервые является в его стихах образ змееборца не побеждающего, но побеждаемого змием. Он воплотится и далее — в «Погорельщине». И — пророчество на будущее. Словно провидел 1940-е и 1990-е, когда писал о горестной судьбе двух великих православных народов:

Так загибла русская доля —

Над речкою белые вербы.

Вновь меж трупов на Косовом поле

Узнают царя Лазаря сербы.

И всё же, как и в «Деревне», не даёт себе Клюев поддаться смертному греху — впасть в отчаяние. Да, «отлетела лебедь-Россия в безбольные тихие воды», но в грядущем — «сквозь слёзы, звериные муки прозревают родину очи…», где «исцелённый мир смугло-розов, на кувшинках гнёзда гагар…». Через кровь и муки — к новому миру, новой Руси, очищенной от скверны. Этим пафосом будут пропитаны строки его новых поэм.

Замысел «Погорельщины» возник в 1927 году, сразу после кампании против «Деревни», а писалась поэма с весны по осень 1928 года сначала в Ленинграде, а затем — на Украине, в Полтаве и в селе Старые Санжары.

Очевидцы вспоминали невысокого пожилого обитателя дома на Садовой улице, который ходил по базару и скупал глиняные и деревянные изделия украинских народных умельцев и тихими вечерами тонким голосом нараспев читал «Плач о Сергее Есенине» и «Деревню».

«Вот он читает песню пряхи, — вспоминал М. Горяйстов, — сопровождая строчки подражанием жужжанию веретена, — и мы перенеслись в бревенчатую светлицу, с заиндевевшим окошечком, с завыванием ветра в трубе, со скрипучим от мороза стуком ставня, с коптящей лучиной, с певучим уютным жужжанием веретена…»

Николай рассказывал свою любимую сказку о коте Евстафии и мышке Степанидке, о том, как кот Евстафий притворился, что «скоромного не кушат», обманул мышку и схрумкал до последней косточки. Напевая по-олонецки, сказывая, передал все повадки коварного мурлыки.

С котами, с кошками у него были особые отношения.

Кошки — животные мистические. Они обладают способностью видеть сущности, незримые для человеческого глаза. Они оберегают человеческое жилье от проникновения дурных энергий, они гармонизируют человека, успокаивают его, тонко ощущая перемены в настроении хозяина. И Клюев видел в них родственные себе души. Он умел разговаривать безмолвно на их языке, подзывая для корма и ласки, а потом подавая сигнал, что нужно разойтись — и они покорно расходились… Когда он говорил о Есенине, что того «чернота всего облепила» и лучше отойти, ибо «на тебя может перекинуться», — помнил реакцию кошек на наступающую смерть товарища или товарки. Как поймут, что конец близок (чего люди еще не ощущают) — не подходят, инстинктивно оберегая себя, дабы смерть крылом не задела.

…А сказку сказывал голосом древней олонецкой бабы, сопровождая мелодию мягкими, еле уловимыми жестами.

* * *

Когда Клюев говорил Виктору Мануйлову о том, как он путешествовал в глухие леса за Печорой, как по зарубкам на вековых стволах находил отдалённые северные скиты, где «живут праведные люди, по дониконовским старопечатным книгам правят службы и строят часовенки и пятистенные избы так же прочно и красиво, как пятьсот лет тому назад», — иной слушатель мог бы и усомниться в услышанном, а в Клюеве «распознать» сказочника или фантазёра… Но вот что докладывал Наркомпросу РСФСР о своей поездке в Онежский край летом 1925 года композитор Борис Асафьев. До самых глухих мест, подобно Клюеву, он, конечно, не добрался, но и того, что увидел и услышал, было предостаточно для чуткого уха и внимательного взгляда.

«…Удивляет и привлекает своей музыкальностью, былинной напевностью, мерностью и полнозвучием даже обыденная бытовая речь, не говоря уже о речи с оттенком поучения и повествования. Мне приходилось беседовать со стариками-раскольниками. Я поразился всё ещё крепкой, истово моральной и даже философской основе северного раскола и не почувствовал гнёта обряда. Книги ещё пишутся от руки. Пишутся и иконы по старинным лицевым подлинникам… Не так сложно услышать пение по крюкам и достать крюковые записи. Поскольку XVII век в русской музыке не так уж детально изучен, постольку северная певческая культура почти совсем не изучена… по небольшому числу услышанных мною напевов и виденных крюковых нот я считаю дело записи, перевода и купли памятников певческого старообрядческого искусства — спешным, важным делом. Не менее важна запись причитания, воплей, плачей и т. д. …Народное творчество на Севере большей частью не знает ценности только напева самого по себе. Важно слышать, как живёт этот напев в процессе интонирования, а этого никакой записью не уловишь… Ещё живы и старые песни. Хоровых мне слышать не приходилось, но одноголосные встречались часто: очень строгого рисунка… Материала достаточно, но добыть его нелегко: надо ходить, наблюдать, выжидать, искать случая и уметь войти в доверие. Особенно это важно в отношении раскольников. Один из них, старик, которому я почему-то полюбился, сказал мне: „Что же кому, ежели он не в смех возьмёт, можно и пение послушать, и службу познать, есть такие места“. Есть ещё старицы с белицами — что-то вроде скитов. В Поморском крае за Повенцом встречаются очень строгие начётчики и блюстители былых заветов. Думаю, что беспоповскую службу ещё возможно наблюдать в её нетронутом обличье, думаю, что ещё удастся набрести не на один след братьев Денисовых. Ходить по Северу неопасно — воров и злых людей нет. Вот только медведи. Их боязно…»

Всё духовное и материальное сокровище северных скитов воплотилось в тончайшей инструментовке «Погорельщины», где память о древнем Выге, о выговской общине — поморском оплоте раскола — органически совместилась с памятью о разгромленных и пожжённых скитах Керженца. Герои «Погорельщины» — мужики-богомазы под руководством первого мастера — Павла — пишут образы красками, ни одна из которых не названа своим именем. Как некогда свершалось в поэзии Клюева «Рожество избы», рождение избяного космоса под рукой Красного Древодела, так теперь свершается «Рожество иконы», оставляя при этом ощущение нерукотворности. Само явление иконы — «прилёт журавля». И «доличное письмо», обрамляющее «Видение Лица» — пишется не собственно кистью, а «смиренному Павлу в персты и зрачки слетятся с павлинами радуг полки», что выводят «голубых лебедей»… А далее —

«Виденье Лица» богомазы берут

То с хвойных потёмок, где теплится трут,

То с глуби озёр, где ткачиха-луна

За кросном янтарным грустит у окна.

Егорию с селезня пишется конь,

Миколе — с кресчатого клёна фелонь,

Успение — с пёрышек горлиц в дупле,

Когда молотьба и покой на селе.

Распятие — с редьки — как гвозди креста,

Так редечный сок опаляет уста.

Но краше и трепетней зографу зреть

На птичьих загонах гусиную сеть,

Лукавые мёрды и петли ремней

Для тысячи белых кувшинковых шей,

То Образ Суда, и метелица крыл —

Тень мира сего от сосцов до могил.

Студёная Кола, Поволжье и Дон

Тверды не железом, а воском икон.

Сама природа помогает мастерам в их работе, отдавая свои лучшие краски образу, который перестаёт восприниматься как собственно искусство иконописца. Творение его рук вбирает в себя всё богатство и разнообразие мира внешнего, природного, зримого. «Соком земным» напоены образ Спаса и образ Богородицы в иконах дониконовского письма, отличавшихся прозрачностью света и строгой красочностью палитры… Во время своих скитаний по тайным тропам, ведшим в древние скиты, Клюев обретал всё новые и новые иконописные сокровища… В самые тяжёлые времена он до конца не желал продавать хотя бы часть богатейшего иконостаса, и только крайняя нужда могла заставить его расстаться с любимыми ценностями своего обихода.