Николай Клюев — страница 111 из 146

«Извините за беспокойство, — писал Николай искусствоведу Э. Голлербаху, — но Вы… говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости — труд поморских древних списателей; книга глаголемая „Цветник“, рукописная, лета 1632-го с редкими переводами арабских и сирских сказаний — в 750 листов, где каждая буква выведена от руки, прекрасного и редкого мастерства; ковёр персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской — 6-ть аршин на 4 ар<шина>; древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков дивной сохранности, медное литьё; убрус — шитый шелками, золотом и бурмитскими зёрнами — многоличный, редкий. Всё очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни…»

С подобным письмом тогда же, в январе 1928-го, Клюев обратился к Алексею Чапыгину: «Вещи музейные, в мирное время стоящие пять тысяч рублей (я предлагал их в музей Александра III, но там нет никаких ассигновок на какие-либо приобретения), для горницы в твоей избе на Моше более прекрасного и глубокого украшения не найти… Раз в жизни такая красота и редкость и встречается и даётся в руки. Мне обидно и горько пустить святое для меня на рынок. Быть может, ты сможешь дать мне за всё двести рублей — и я утешился бы сознанием, что мой Китеж в руках художника…»

…В «Погорельщине» образы, писанные Чириным, Парамшиным, Андреем Рублёвым — оплот избяного космоса северной деревни Сиговый Лоб, которую грозит опустошить змей. Исчезновение с иконы образа Георгия Победоносца — предвестие неминуемой катастрофы. «На божнице змей да сине море…» Насельники Сиговца станут жертвами чудовища, волны поглотят последнее пристанище родного поэту древлеправославного мира, живущего по своим древним законам. Воды Светлояра поглотили древний Китеж, спасая его от нашествия татар. Сиговцу же — нет спасения.

И последняя молитва жителей этого сказочного мира — мольба о возвращении на икону Егория, обращённая к Святому Николе, к Богоматери-Приснодеве перед иконами великих русских мастеров, воплотивших лики Сладкого Лобзания, Споручницы Грешных и иных ликов Богородицы, — исполнена силы поистине трагической.

А начинаются потрясения со страшной песни Настеньки, Анастасии Романовны, которую слишком соблазнительно было соединить то с Настасьей — Воскресением из песнопений христов, то с якобы спасшейся младшей дочерью Николая II… Но свою Анастасию Клюев нервущейся нитью связывал с трагически гибнущей Настенькой — героиней П. Мельникова-Печерского — под знаком его романов «В лесах» и «На горах» писались поэмы этого периода… Как в «Плаче о Сергее Есенине», так и в «Погорельщине» не менее явственны текстуальные совпадения.

«Лежит Настя не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошёл белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке, — скосила её болезнь трудная… Не дождёвая вода в мать сыру землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется — тает-потухает бездольная девица…»

Так у Мельникова-Печерского. Его Настенька жизнью заплатила за грех допущенный. А у клюевской Настеньки — грех того страшнее.

Не белы снеги да сугробы

Замели пути до зазнобы,

Не проехать, не пройти по просёлку

Во Настасьину хрустальную светёлку!

Как у Настеньки женихов

Было сорок сороков,

У Романовны сарафанов —

Сколько у моря туманов!..

……………………………

Уж как лебеди на Дунай-реке,

А свет-Настенька на белой доске,

Не оструганной, не отёсанной,

Наготу свою застит косами!

Это — не «тесовая кроватушка» и не мирная кончина на ней. И «сорок сороков женихов» — не единственный суженый. Но весь грех Анастасии Клюев оставляет за пределами поэмы — и лишь в песне Настеньки, перебившей только начатую песню, что завела зозуля, о «батыре-есауле» (тут же — отсыл к «сказочному богатырю», которого так и не дождалась Настенька Мельникова-Печерского) — слышится щемящая нота позднего раскаяния.

Ты, зозуля, не щеми печёнки

У гнусавой каторжной девчонки!

Я без чести, без креста, без мамы

В Звенигороде иль у Камы

Напилась с поганого копытца,

Мне во злат шатёр не воротиться!

Не при батыре-есауле,

Не по осени, не в июле,

Не на Мезени, не в Коломне,

А и где, с опитухи не помню,

Я звалася свет-Анастасией!..

С этих «слов лихих» и начинаются все нестроения. Как сокровища собирают по жемчужинке, как нотка к нотке обретает звучание симфония, как ниточка к ниточке ткётся полотно — так и человеческий микромир, община держится на каждом — блюдущим закон и нравственную чистоту. Змий бессилен перед крепостью духовной и душевной, но стоит впустить его в себя…

Резчику Олёхе слышится в песне Настеньки голос деревьев, жаждущих стать срубом или дровнями, кружевница Проня слышит голос кукушки, нагадывающей свадьбу, гончарник Силивёрст угадывает стон гончарного котла — всё вместе предвещает недоброе. И лишь иконописец Павел знает наверняка, что это — конец. Конец гармоничной жизни, конец родного, вспоившего и вскормившего мира.

Чадца, теля не от нашей рыси,

Стала ялова праматерь на удои,

Завывают избы волчьим воем,

И с иконы ускакал Егорий —

На божнице змий да сине море!

«Иконник Павел — насельник давний из Мстёр Великих, отец Дубравне…» Словно улавливаешь не сразу, а всмотревшись в клюевский образ «иконника» — Сергея Клычкова, чья «Дубравна» ещё недавно была у всех на слуху. И к клычковскому «Чертухинскому балакирю» отсылает «медведь», несущий в зубах книгу «Златые уста» — что сродни легендарной «Голубиной», медведь, которого Клюеву, в отличие от Асафьева, не было «боязно»…

Когда Олёха тесал долотцем

Сосцы у птицы, прошёл Сиговцем

Медведь матёрый, на шее гривна,

В зубах же книга, злата и дивна, —

Заполовели у древа щёки,

И голос хлябкий, как плеск осоки,

Резчик учуял: «Я — Алконост,

Из глаз гусиных напьюся слёз!»

Вселенская, человеческая, Божеская и природная гармония царит в первой части поэмы, где «изба — криница без дна и выси — / семью питает сосцами рыси. / Поёт ли бахарь, орда ли мчится, / звериным пойлом полна криница…». И как страшно было услышать вещий голос Павла: «Чадца, теля не от нашей рыси…»

«Рысь» — царство греческое, откуда пришло на Русь христианство — по толкованию Апокалипсиса… И перед окончательным поглощением Сиговца змием — уходят святые и уходят в мир иной насельники дивного старого мира. Двуликий Сирин посреди снежного февраля поёт по-гречески молитву Иисусову — и умирает Павел… В мае видятся Олёхе Зосима и Савватий, покидающие Соловки, — и Олёха уходит в мир иной. Проню зовёт с собой Алконост — птица печали, — и Проня покидает землю. «Степенный свёкор с Силивёрстом», поселившиеся в келье, получают весточку от Нила Столбенского, жившего за два века до основания Выга… Так смыкаются времена, так единая Святая Русь всех эпох, всех святых и героев уходит с этой земли. Два старца приуготовляются к смерти в огненной купели, собирая вокруг себя на прощание всю живую тварь. Как писал в «Истории Выговской пустыни» Иван Филиппов, которого читал и перечитывал Николай, обливаясь слезами: «Не к тому проповедашеся восточный закон благодатный, но западный ратный. Всюду бо мучительства меч обагренный кровию неповинною новых страстотерпцев видяшеся, всюду плач и вопль и стонание, вся темницы во градех и весях наполнишася христиан древняго держащихся благочестия. Везде чепи бряцаху, везде вериги звеняху, везде тряски и хомуты никонову учению служаху, везде бичи и жезлие в крови исповеднической повсядневно омочахуся… А елицы не могоша вышеписанных мук терпети, мнози же и число превосходящий народи вооружающеся верою собирахуся, кому где возможно бяше. При нашествии мучителей и от них сожигахуся, а овыя от их наезду со оружием и пушками боящеся из мучительства сами сожигахуся».

То был подвиг духа несломленного, веры благодатной. Ныне же на месте бывшей некогда гармонии и красы — «в горенке по самогонке тальянка гиблая орёт» (и как тут не вспомнить есенинский «Сорокоуст»: «Не с того ли вплелась тужиль в переборы тальянки звонкой, и соломой пропахший мужик захлебнулся лихой самогонкой!»)… А на месте Олёхи, Прони, Павла —

Несло валежником от суши,

Глухою хмарой от болот,

По горенкам и повалушам

Слонялся человечий сброд.

И на лугу перед моленной,

Сияя славою нетленной,

Икон горящая скирда…

Тех, кто ушёл — не вернуть. И лишь «песнописец Николай» — последний из них — свидетельствует современникам «нерукотворную Россию», Святую Русь, которая и ему открывается, лишь когда сердце песнопевца, покинув своё грудное обиталище, открывает медные врата… Видно, Николай знал, что и на нём грех велик. Принял лютых безбожников за восстановителей правой веры, шёл с ними бок о бок, песни им слагал от души — не из «страха иудейска»… И вот она — награда.

Картина пожирания Сиговца змием — сродни дореволюционному полотну Николая Рериха «Град обречённый», где город окольцован гигантским змием — и нет в него ни входа, нет из него и выхода. Картины людоедства, взаимопожирания «человечьего сброда» (да ведь и дети там же были!) отнесены к 1919 году, что «горше каторжных вериг» — году клюевского евразийства и революционных гимнов.

Тонкая песенная инструментовка голосов Святой Руси, разнообразие ритмов начала поэмы сменяются классическим ямбом, когда вступают в своё право смертные голоса: в этом кованом ритме проходят перед нашими глазами сцены смертей, самосожжения и людоедства… И к финалу поэмы — ритм снова меняется. Вступает мелодия старины — и начинается рассказ о «славном Индийском помории» — клюевской мечте, которое цветёт и хорошеет подобно Сиговцу в начале повествования. Но и Лидда, выстроенная сказочным князем Онорием, обречена — не устоять ей перед сарацинскими мечами.