Николай Клюев — страница 118 из 146

«Молодые да ранние» стихотворцы заходились в ликующих криках при виде конца «старой Руси».

«Десятки партийных ораторов и сотни услужливых перьев, — писал позднее Алексей Толстой, — на все лады изощрялись в насмешливых проклятьях „русопятам“, „русотяпам“, „русопетам“; „мы расстреляли толстозадую бабу Россию“…» (Через 60 лет уже наше поколение станет свидетелем такого же по сути погрома.) Это было время подлинного торжества «коммунистов-интернационалистов», ненавидевших Россию как таковую, и Алексей Фёдорович Лосев в повести «Жизнь» свидетельствовал, как «водворились презренные клички: „квасной патриотизм“, „ура-патриотизм“, „казённый опимизм“ и пр., и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием… По адресу родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери в устах разложившейся и озлобленной шпаны».

Чрезвычайно любопытные воспоминания о встречах с Клюевым в это время оставил литератор, напечатавший их уже в начале 1950-х годов в нью-йоркском «Новом журнале» под псевдонимом «Роман Менский».

«С большой скорбью Н. А. жаловался нам на свою тяжёлую нужду. Она заставила его отнести и продать музею уже не одну икону. Перед иконами висели три лампадки. Стол был накрыт деревенской скатертью. На столе стояли простые старинные подсвечники. Электричеством, этим „огнем в пупыре“, он не пользовался. На маленьком столике у стены лежали толстые, рукописные, старообрядческие книги в кожаных переплётах. Н. А. подвел нас к книгам и ласково проговорил: „Это мои университеты“. Разговор о поэзии у нас не клеился. Время было тревожное — развёртывалась вовсю коллективизация. Судьба народа глубоко волновала Н. А. Он понимал, что большевики собираются закрыть открытый им мир народа, а с ним и его поэтический „монастырь“… Поговорили о деревне, о надвинувшемся на крестьян горе. Когда мы уходили, Н. А. почти шёпотом несколько раз сказал: „Будет гарь… Ох, будет гарь…“»

Что и говорить — драматичная картина. Правда, она была бы куда более полной и правдивой, если бы автор мемуаров привёл свои собственные писания о Клюеве того времени, опубликованные в журнале «Перелом» под своей настоящей фамилией — Г. Раменский.

«Из „освобождённого“ реформой 61-го года крестьянства вырастала новая деревенская буржуазия — кулаки. Эта социальная группировка робко высылала в литературу своих Слепушкиных, Алипановых, Деруновых и др. и подготовляла свою гвардию: С. Клычкова, Н. Клюева, С. Есенина… Клычковы, Клюевы, Есенины продолжали свободно петь в Советской стране, а некоторые революционные литературоведы их величали: „С. А. Клычков, это — крестьянский Фет“… „Н. Клюев — огнекрылый поэт“… „Сергей Есенин — поэт единственный и неповторимый“… А как же коммунист В. Полонский, защищающий идеологов кулачества Клычкова, Клюева и др.?» (Г. Раменский. «Победы и поражения»).

Вся «защита» Клюева и Клычкова со стороны главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского заключалась лишь в том, что он более изощрённо (и потому, по мнению многих «ретивых» и «неистовых», совершенно недостаточно и чуть ли не сочувствуя) писал о поэтах Русского Возрождения. «…Элементы Средневековья (отсталые формы хозяйства, суеверия, знахари, церковь, сектантство) ещё не исчезли начисто. С ними-то и приходится вести борьбу. Элементы „старины“ и чинят препятствие „новизне“. Это именно старая деревня дала в искусстве Клюева, реакционного, но замечательного поэта и прозаика Клычкова, реакционного, но замечательного прозаика. Оба они „подлинные“, потому что полновесными крестьянскими художественными образами с яркостью показывают нам внутренний лик этой „старины“, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь…»

«Подлинного» Клычкова он печатал у себя в «Новом мире» (роман «Чертухинский балакирь» Клюев сравнивал с лесковским «Запечатлённым ангелом»). Но ни строчки «подлинного» Клюева в журнале никогда не появилось.

За эту «подлинность» Полонского полоскали на всех печатных страницах. В конце концов он и сам ужесточил тон.

По его мнению, современная крестьянская литература «враждебна не только литературе барской, дворянской и помещичьей, но также литературе, представленной именами Клюева, Есенина, Клычкова. Имеет под собой классовое основание. Поэты, имена которых мы только что назвали, тесно связаны с буржуазным порядком…».

…В эту эпоху искоренения в России всего русского Клюев и создавал великий русский миф, великий русский эпос, изначально названный «Последняя Русь», получивший в конце концов название «Песнь о Великой Матери». О Великой Матери-Руси. И не последней.

* * *

Многослойное, много мудрое поэтическое повествование перебивается в строго отмеченные паузы авторскими отступлениями, и одно из них — в самом начале второй части — ключевое для поэта.

Неупиваемая чаша,

Как ласточки звенящих лет,

Я дал пред родиной обет

Тебя в созвучья перелить,

Из лосьих мыков выпрясть нить,

Чтоб из неё сплести мережи!

Авось любовь, как ветер свежий,

Загонит в сети осетра

Арабской черни, серебра,

Узорной яри, аксамита,

Чем сказка русская расшита!

Что критик и газетный плут,

Чихнув, архаикой зовут.

Но это было! Было! Было! —

Порукой лик нездешней силы —

Владимирская Божья Мать! —

В её очах Коринфа злать,

Мемфис и пурпур Финикии

Сквозят берестою России

И нежной просинью Вифезды

В глухом Семёновском уезде! —

Кто Светлояра не видал,

Тому и схима — чёртов бал!

…Несколько сюжетных ходов, несколько сакральных узлов держат всё поэтическое повествование о Вечной Руси, становящейся Последней Русью в адской современности — готовой к уходу с Земли и новому снисхождению на неё… История жизни семьи в «милом Поморье» — судьба матери поэта Прасковьи… Тайный собор «радельцев веры правой»… Смерть матери и, наконец, явление самого поэта в Феодоровском соборе в предреволюционные роковые дни — и две ключевые встречи тех дней… Встреча с Григорием Распутиным. Встреча с Сергеем Есениным.

Увертюра к поэме — картины сказочного, мифологического Поморья — и нового Рожества. Медленный песенный хорей, тут же напоминающий о «Калевале» и «Песни о Гайавате» («Эти притчи — в день Купалы / звон на Кижах многоглавых, / где в горящих покрывалах, / в заревых и рыбьих славах / плещут ангелы крылами…»), сменяется торжественным амфибрахием. Мы видели, как свершается под пером Клюева «Рожество избы» и «Рожество иконы». Теперь на наших глазах свершается Рожество храма под песнь Сирина, пророчащего «Руси осиянной конец»…

Это — сказка, сказка, которую рассказывает поэт своему наперснику в ночные часы, напевая колыбельную и сказывая свою родословную, творя свой миф, органически вплетающийся в миф исторический и религиозный. «Руси осиянный конец» предшествует «Руси осиянное начало», уходящее в глубь тысячелетий. Сакральный центр — Дом, в горенке которого «и свет, и сумрак не случаен». Краса телесная и духовная, одухотворённая в каждом проявлении бытового или природного жеста…

Родимое, сказкою став,

Пречистей озёрных купав,

Лосёнку в затишье лесном

Смежает ресницы крылом:

«Бай, бай, кареглазый, баю!

Тебе в глухарином краю

Про светлую маму пою!»

«Светлая мама», восемнадцатилетняя Прасковья, снедаемая любовью к Феодору Стратилату и Егорию, писанным на иконах, обуреваемая тоской, отправляется в путешествие к «Аринушке-подружке»… Путешествие, которое волей-неволей отсылает к знаменитому «Поучению Владимира Мономаха»:

«Седя на санех, помыслих в душе своей и похвалив Бога иже имя сих днев грешнаго допровади…»

От Соловецкого погоста

До Лебединого скита,

Потом Денисова Креста

Завьются хвойные сузёмки…

Явь чередуется со сном, и жизнь Параши перетекает из сна в явь… Сон для Клюева — иная жизнь, многое раскрывающая в жизни наяву, и о многом пророчащая и переселяющая поэта в иные миры. Так и Прасковья («у матушки девятый сон») видит внутренним зрением святых Феодора Стратилата, Дмитрия Солунского — грядущих женихов…

Но перед этим — после «Рожества храма» — Рожество жизни беломорской русской семьи, где «отец богатырь и рыбак, а мать — бледно-розовый мак»… Мифическая жизнь разворачивается под клюевским пером, как таинственное полотно, где каждая природная примета и каждый предмет быта живут (именно живут, а не существуют!) в общей живой гармонии с миром человеческим и с миром горним. И здесь хочешь не хочешь — а услышишь его диалог с тем, о ком писал он с десять с лишним лет тому назад: «Моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной»…

Тогда он именно «пригревался» пушкинским словом, прозревая в стихотворных сказках его древнейшую индоевропейскую мифическую основу, которую сам стремился воплотить в русском эпосе. И вот — его время пришло. Выброшенный из литературного процесса, объявленный «кулацким поэтом», вне окололитературной суеты, в редком общении лишь с самыми близкими да избранными, он бесстрашно вступает в спор с Пушкиным на «земле» величайшего русского поэта — на почве романовско-петербургской.

Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.

«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно — социально и эстетически — для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»