о великом.
Размах русской революции, желающей охватить весь мир (меньшего истинная революция желать не может, исполнится это желание или нет — гадать не нам), таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесёт в заметённые снегом страны — тёплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спалённые солнцем степи юга — прохладным северным дождём.
„Мир и братство народов“ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чём ревёт её поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать».
«Двенадцать» и стали таким напряжённым трагическим вслушиванием в происходящее. И если Разумник писал о «тёмной веками вскормлённой злобе» в низах и задавался вопросом — не больше ли её в верхах, то для Блока природа этой злобы составляла ещё больший вопрос:
Черная злоба?
Святая злоба?
Слабую попытку ответа обрывает патруль:
Товарищ, гляди
В оба!
И, наконец, главный вопрос, задаваемый Разумником с привлечением клюевской строки: «Народ, грабитель и насильник, — „воскрешённый Иисус“?.. Не может душа народная быть сопричтена к разбойникам и убийцам» при том, что «видим мы и грабёж, и насилие»… Блок трезво и безжалостно описывает в «Двенадцати» и грабёж, и насилие: «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз… Свобода! Свобода! Эх, эх, без креста!» Любой, взявший газетный лист с поэмой, увидел бы в этих строках забубённых каторжников. А тот же Клюев прочёл бы их другими глазами — ибо «бубновые тузы» на спинах по указу Петра I почти весь XVIII век носили староверы, и только Екатерина II отменила это императорское распоряжение… А Христос? Он — в снежной дымке, в воздухе, неуязвимый для пуль, выпущенных в него новыми «апостолами»… Вопреки финалу есенинского «Товарища», где «пал сражённый пулей младенец Иисус», сошедший с иконы, и которому «больше нет Воскресенья»… А у Блока — «нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной, в белом венчике из роз впереди — Исус Христос». И этот образ — совсем уже из иного источника.
«Две самых совершенных человеческих жизни, которые встретились на моем пути, были жизнь Верлена и жизнь князя Кропоткина: оба они провели в тюрьме долгие годы; и первый — единственный христианский поэт после Данте, а второй — человек, несущий в душе того прекрасного белоснежного Христа, который как будто грядёт к нам из России». Так писал Оскар Уайльд в своей тюремной исповеди — «De Profundis».
Несколько нитей завязывают этот непростой узел. В первую очередь в тексте поэмы бросается в глаза староверческое написание — «Исус» — «белоснежного Христа», кажется, впрямую заимствованного у Уайльда. Но здесь же возникает анархист князь Кропоткин, от которого по ассоциации тянется нить к другому прославленному анархисту — Михаилу Бакунину, — о нём Блок написал отдельную статью сразу после первой русской революции. О нём, о котором, по словам поэта, «можно писать сказку». Люто враждовавший с Марксом, он в своё время отмечал, что «марксисты должны проклинать всякую народную революцию, особенно же крестьянскую… Они должны отвергать крестьянскую революцию уже по одному тому, что эта революция специально славянская». Но самое главное — ни мимо Блока, ни мимо «скифов» не могли пройти слова Николая Бердяева в статье «Интернационал и единое человечество», напечатанной в «Русской свободе» в мае 1917-го: «…У Бакунина была идея русского революционного мессианства… „Большевизм“ г. Ленина есть крайнее выражение этой идеи. В Григории Распутине нашла себе выражение чёрная хлыстовская идея. В г. Ленине и кружащихся вокруг него ярко выражена красная хлыстовская стихия… В лениновском большевизме идея… утверждается в исступлённой ненависти и раздоре, в обречении на гибель большей части человечества…»
Запомним эти слова: «красная хлыстовская стихия». Ничуть не меньшие враги Ленина, чем Бердяев, оценивали происходящее в более точных категориях.
Так, Влас Дорошевич в одном из фельетонов, напечатанных в июле 1917 года, так охарактеризовал Ильича: «Ленин — это легенда семнадцатого века, капризами взвинченной фантазии перенесённая в двадцатый».
А уже в эмиграции высланный Лениным за границу Георгий Федотов оценивал вождя в ещё более глобальном контексте: «Их (большевиков. — С. К.) почвой была созданная Лениным железная партия. Создание этой партии было… свидетельством о каких-то огромных — пожалуй, даже допетровских (выделено мной. — С. К.) — социальных возможностях. Вся страстная, за столетие скопившаяся политическая ненависть была сконцентрирована в один ударный механизм, бьющий… с нечеловеческой силой».
Партия, вдохновляемая антирусской идеологией, аккумулировала силу, вдохновляемую извечной русской мечтой о земной справедливости. По сути, в революции 1917 года сложились несколько революционных потоков, не просто противоречащих, а откровенно враждебных друг другу. В этом и заключается загадка последующего мощного и трагического пути России в XX столетии.
«Большевизма и революции нет ни в Москве, ни в Петербурге, — записывал Александр Блок. — Большевизм — настоящий, русский, набожный — где-то в глуби России, может быть, в деревне»…
Религиозный пафос революции был подавляющим. Он сказывался во всём — в быту, в творчестве рабочих и крестьянских поэтов, в самом всесокрушающем революционном энтузиазме. Читая прессу тех лет, приходишь к выводу: без религиозной составляющей революция была бы обречена. Это при том, что верхушка революционных вождей — закоренелых атеистов (а среди них были и чистые сатанисты вроде Якова Свердлова) — ненавидела православие лютой ненавистью.
И ещё один вывод напрашивается со всей очевидностью. В своём духовном, мировоззренческом диалоге, во взаимоприятии и взаимоотрицании точнее Блока, Клюева и Есенина никто, пожалуй, в те дни не проникал в суть свершающегося. Нам, неблагодарным потомкам, восхищающимся их стихами, должно быть страшно за предание забвению их заветов и прозрений, их жестоких уроков — нам, легко поверившим в то, что не было революции, а был всего лишь переворот, нам, смирившимся с жизнью, покрытой буржуазной ряской. Когда настанет черёд возмездия за это — не следует посыпать голову пеплом.
Шестнадцатого февраля Иванов-Разумник писал Андрею Белому: «Постоянно приходится встречаться и чувствовать духовную связь свою с самыми разными людьми. Блок и Лундберг, Есенин и Сюнненберг, Чапыгин и (судя по стихам и письмам) Клюев — люди разных кругов, разных вер, разных верований. Чувствую, что жутко было бы одному остаться лицом к лицу со всем вражеским станом; но чувствую и другое — что и тогда бы, один, не перестал бы я делать и говорить то, что делаю и говорю. Как радостно, что Вы, что Блок — на этой же стороне пропасти!»
Но даже Блок с Белым не были «на одной стороне пропасти». В письме Блоку Белый восхищался его «Скифами», а о «Двенадцати» писал: «С ними я не согласен».
«Скифская рать» разбрелась в разные стороны, каждый пошёл своей дорогой, — остались памятником этому кратковременному содружеству два сборника, на страницах которых сошлись в горячем порыве приятия и отрицания революции — народ и интеллигенция.
А Клюев… Клюев поддерживает эпистолярное общение с Виктором Миролюбовым, присылает ему стихи и, конечно, знает из писем своего адресата о гневных словах Есенина (тот оставил черновик своего письма Миролюбову). Для Клюева, пребывавшего в крайней бедности и в очень тяжёлом физическом и душевном состоянии, это известие стало лишней щепоткой соли на раны, чем и объясняется горечь его тона в послании.
«Присылаю Вам, дорогой Виктор Сергеевич, три стихотворения под общим названием „Республика“. Не знаю, как они сложены, но по чувству истинны и необлыжны. Если Вы найдёте достойным напечатать их в „Ежем<есячном> журнале“, то вышлите за них и деньги кряду же по получении, как Вы обещали в письме на стихотворение „Уму республика“, причём и за это последнее стихотворение тоже уплатите заодно. Мне стыдно с Вами говорить так, но я очень нуждаюсь. Мука ржаная у нас 50 руб. и 80 руб. пуд. Есть нечего и взять негде. Сам я очень слаб и болен, вся голова в коросте, шатаются зубы и гноятся десны, на ногах язвы, так что нельзя обуть валенка, в коросте лоб и щёки, так что опасно и глазам. Я очень и очень удручён, ни за что придётся пропадать, хотя при пролетарской культуре такие люди, как я, и должны погибнуть, но всё-таки не думалось, что моя гибель будет так ужасна, — ведь у меня столько друзей с братьями, которым стоило бы один раз в неделю не сходить в „Привал комедиантов“ или к любовнице, и я был бы сыт в моей болезни. Вот Есенин, так молодец, не делал губ бантиком, как я, а продался за угол и хлеб, и будет цел и из всего выйдет победителем — плюнув всем „братьям“ в ясные очи».
Клюев уже не сдерживался, может быть, и понимая в глубине души, что никому Есенин не «продавался», но получить удар от своего «жавороночка» — ни с чем не сравнимая боль… И всё же — проходит немного времени, Иванов-Разумник умасливает «Серёженьку», объясняя ему — насколько тот не прав в оценке клюевских революционных гимнов. И Есенин оттаивает. Уже следующее стихотворение — где он воспевает «щедрость наставников моих», где «звездой нам пел в тумане разумниковский лик» и «апостол нежный Клюев нас на руках носил» — говорит о том, что добро не забыто, даром что «теперь мы стали зрелей и весом тяжелей»… Уже написана статья «Отчее слово» о «Котике Летаеве» Белого, где финал «Песни Солнценосца» цитируется в абсолютно доброжелательном контексте. Наконец, в феврале выходит тот самый коллективный сборник, о котором Есенин писал Ширяевцу — «Красный звон» с циклом поэм Есенина «Стихослов», с подборками стихов Клюева, Ширяевца и Орешина. И если А. Гизетти обвинял поэтов в том, что они якобы избрали путь идолопоклонства и «пресмыкания перед народной революционной стихией», а будущий имажинист Вадим Шершеневич — в «спекуляции на модных настроениях», то известная нам Зоя Бухарова под характерным псевдонимом «Фома Верный» писала в «Знамени труда»: «„Красный звон“ должен найти самое широкое сочувствие и распространение. Будем бережно хранить его свежие, дорогие страницы от всяких тёмных, лукавых покушений. Будем отдыхать на них от мелочно-обывательской, жалко-трусливой болтовни. И нетленными, благоуханными, невредимыми донесём эти скрижали Великой Русской Революции — до наших потомков, не удостоившихся быть благоговейными очевидцами грозного, но прекрасного мирового переворота».