Николай Клюев — страница 76 из 146

От смертных песков есть притины —

Узорный оазис-изба…

Грядущей России картины —

Арабская вязь и резьба,

В кряжистой тайге — попугаи,

Горилла за вязкой лаптей…

Я грежу о северном рае

Плодов и газельих очей!

Эта фантастическая картина имела и реальный исток — южные плоды, тропические растения, разводимые в открытом грунте монахами Соловецкого монастыря… Но не только. Рискованный посыл Клюева в будущее и «грядущей России картины» — возможное пророчество о смене географических полюсов, цивилизационном сломе, последствия которого «новое небо и новая земля»… Этот евразийский мотив станет определяющим в книге, которая будет складываться в годы его «вытегорского сидения», книги, что будет названа «Львиный хлеб».

А пока — он предпринимает все усилия для издания двухтомного «Песнослова» — и пишет слёзное письмо Максиму Горькому: «…Революция сломала деревню и, в частности, мой быт; дома у меня всего житья-бытья, что два свежих родительских креста на погосте. Англичанка выгнала меня в Питер в чём мать родила. Единственное моё богатство — это четыре книжки стихотворений, в совокупности составивших „Первый том“ моих сочинений, и новая, не видевшая света книга, в которую вошли около двухсот стихотворений, в большинстве своём отразивших наше красное время, разумеется, в самом широком смысле, чаще так, как понимает его крестьянская Рассея.

Добравшись до Питера и не имея понятия о бесчисленных разделениях в людях и, в частности, в художественных литературных кругах, я встретил на одном из митингов комиссара советского книгоиздательства, который предложил мне издать книжку более или менее революционного содержания, — каковую я ему в обозначенный срок и представил. Но добро без худа не бывает: мои прежние издатели, которые раньше меня обязывали (обедом, десятирублёвой ссудой и т. п.) издаваться только у них, теперь огулом отказываются от печатания моего большеви<с>тского „Первого тома“ и т. д.».

Конечно, Клюев имел понятие «о бесчисленных разделениях в людях» и, тем более, «в художественных литературных кругах». Договор с издателем Аверьяновым он расторг сам, получив предварительное туманное предложение издания от чиновников Наркомпроса… Но всё застопорилось, и Клюев, печатавшийся в журнале Луначарского, но не входивший с ним в личный контакт, обращается к посредничеству Горького, всеми силами выжимая слезу у не принимающего его стихов ни при какой погоде, но сентиментального и душевного, как ему кажется, обладающего немалым авторитетом писателя.

«Разные учёные люди почестнее указывают мне на Луначарского, которому, как члену рабоче-крестьянского правительства, будто бы оченно к лицу издать крестьянского поэта, но я весьма боюсь, что для того, чтоб издал меня Луначарский, — мне придётся немножко умереть, как Никитину с Кольцовым… Алексей Максимович, посудите сами: скоро праздник 25-го октября 1918 года, земля, говорят, будет вольной, и в свою очередь я буду поэтом Вольной Земли и т. п. Если же моё новое социалистическое отечество и Луначарский для издания народных поэтов ставят в действительности смертные условия, то Вы, Алексей Максимович, быть может, усмотрите возможность довести до сведения Луначарского, что я уже приготовился и на такие, самые лёгкие из условий (я оголодался до костей и обнуждался до потери „прав гражданина“) — мне бы только одним глазком взглянуть на Вольную Землю…»

Собственно говоря, при посредничестве Горького, поговорившего с Луначарским и убедившего его в необходимости издания произведений «крестьянского революционного поэта», два тома «Песнослова» вышли в свет в литературном отделе Наркомата просвещения в 1919 году.

Глава 18«ОРФЕИ СЕРМЯЖНЫЕ»

1918 годом Есенин датировал своё, посвящённое Клюеву, стихотворение «Теперь любовь моя не та…»:

Теперь любовь моя не та.

Ах, знаю я, ты тужишь, тужишь

О том, что лунная метла

Стихов не расплескала лужи.

Грустя и радуясь звезде,

Спадающей тебе на брови,

Ты сердце выпеснил избе,

Но в сердце дома не построил.

И тот, кого ты ждал в ночи,

Прошёл, как прежде, мимо крова.

О друг, кому ж твои ключи

Ты золотил поющим словом?

Тебе о солнце не пропеть,

В окошко не увидеть рая.

Так мельница, крылом махая,

С земли не может улететь.

Стихотворение, по-своему удивительное, и удивительнее всего в нём строки: «Ты сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». Это — об «Избяных песнях», которые Есенин, как он сам писал и говорил недавно, — «ценит и признаёт». Чего же стоит это «признание», если «признаваемый» не может выстроить «дома» в своём «сердце»?

Ключ к этому стихотворению и, в частности, к этим строчкам, мы находим, как это ни парадоксально, у Василия Розанова. Для Есенина это имя на какое-то время стало путеводным.

«Есенин читает В. Розанова, — вспоминал Иван Грузинов. — Читает запоем. Отзывается о Розанове восторженно. Хвалит его как стилиста. Удивляется приёмам его работы. Розанов в это время для него как поветрие, как корь. Особенно нравились ему „Опавшие листья“…»

По сути во влечении Есенина к парадоксалисту Розанову не было ничего парадоксального. Не только «Опавшие листья» он штудировал в то время (Грузинов отнёс свои воспоминания к 1919 году, но пристальное чтение это началось раньше, в период запойной работы над «Ключами Марии»). И проинтерпретировал Сергей своего нового «учителя» совершенно нетривиально.

В книге «Среди художников» в статье, посвящённой сборнику сказок А. М. Смирнова-Кутачевского «Иванушка-дурачок», Розанов дал замечательный по-своему портрет хрестоматийного героя русских народных сказок. «Что же такое этот „дурак“? Это, мне кажется, народный потаённый спор против рационализма, рассудочности и механики, — народное отстаивание мудрости, доверия к Богу, доверия к судьбе своей, доверия даже к случаю. И ещё — выражения предпочтения к делу, а не к рассуждениям, которые так часто драпируют собой тунеядство и обломовщину. Посмотрите-ка на дурака в работе, — хочется аплодировать…

В слишком многих домах у русских всё доброе и крепкое принадлежит действительно „дураку“, то есть „придурковатому“ сыну в ряду других детей, придурковатому „брату“ среди способных братьев, но которые благодаря своей „талантливости“, во-первых, ничего не делают, а во-вторых, доходят до разных „художеств“, приводящих их даже в тюрьму. Эти талантливые „натуры“, очевидно, развалили бы весь дом — развалили и растащили, если бы не „дурак“, которому „художества“ и проступки и на ум не приходят, который только ест и работает, — ну, положим, как лошадь или корова (если случится быть „дуре-сестрице“, что случается). Но ведь и в дому крестьянском лошадь явно полезнее пьющего человека, озорного человека, лентяя-человека… В элементарной жизни, какова русская старая и русская деревенская до сих пор жизнь, „дурак“ и всё множество действительных „дураков“ играют огромную строительную и огромную сохранительную роль… И можно сказать, чуть-чуть преувеличив, что деревня только и живёт „стариками да дураками“ среди склонной „закучивать“ молодёжи и умников…»

А теперь вспомним письмо Есенина Иванову-Разумнику двухлетней давности, где Сергей подчёркивал, что назвал Клюева «середним братом… Значение среднего в „Коньке-горбунке“, да и во всех почти русских сказках — „так и сяк“…». И лишний раз акцентировал: Клюев «только изограф, но не открыватель».

И получалось, что именно Есенин — в отличие от Клюева — «играет огромную строительную и огромную сохранительную роль». И получалось, что прежний дом рухнул стараниями старших и средних «талантливых натур»… При том, что к этому времени кардинально начал меняться сам есенинский образ жизни — и уж, скорее, Клюев мог бы поглядеть на своего «меньшого брата», как на «пьющего человека, озорного человека, лентяя человека» (так и поглядит впоследствии). А для Есенина «всё доброе и крепкое» в его поэтическом хозяйстве — взято не просто из клюевских ларцов… Вынуто из клюевских рук, ослабевших и не могущих, в глазах «младшего», удержать собственное сокровище, на осмыслении которого и выстроятся гениальные «Ключи Марии» с отсылкой к Клюеву уже в самом названии трактата и примечании к нему: «Мария на языке хлыстов шелапутского толка означает душу».

«Шелапуты», с которыми встречался Клюев в Рязанской губернии и о которых рассказывал Есенину, не имели отношения к «хлыстам». Их называли «шалыми людьми» за то, что они сторонились религиозной догматики, полагая: Бог создал всех равными, все мы его дети. Если человек поступает по Божьим законам, значит, у него в душе рай и рай вокруг него. Если человек носит в душе ад — он разрушает гармонию и в себе, и в окружающем мире. Они отличались чистотой нравов, трезвостью и трудолюбием.

Гармония души в орнаменте и слове — вот предмет пристального рассмотрения в «Ключах Марии» с проекцией её в будущий мир. «Будущее искусство, — писал Есенин, — расцветёт в своих возможностях достижений, как некий вселенский вертоград, где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где „избы новые, кипарисовым тёсом крытые“, где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сычёною брагой».

Беря из Клюева, можно сказать, горстями, используя читанное у него и слышанное от него, Есенин жёстко отодвигает своего учителя в прошлое, в пространство «слепоты нерождения», поминая неявно Осипа Мандельштама с его «курчавыми всадниками», бьющимися «в кудрявом порядке» и явно — Обри Бердслея, чей рисуночный абрис воинов, вправленных в растительный орнамент, в самом деле напоминал вьющуюся виноградную лозу, увешанную гроздьями: «Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности. Они стали какими-то ювелирами, рисовальщиками и миниатюристами словесной мертвенности. Для Клюева, например, всё сплошь стало идиллией гладко причёсанных английских гравюр, где виноград стилизуется под курчавый порядок воинственных всадников. То, что было раньше для него сверлением облегающей его коры, теперь стало вставкой в эту кору. Сердце его не разгадало тайны наполняющих его образов, и вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни он повеял на нас безжизненным кружевным ветром деревенского Обри Бердслея, где ночи-вставки он отливает в перстень яснее дней, а мозоль, простой мужичий мозоль, вставляет в пятку, как алтарную ладанку. Конечно, никто не будет спорить о достоинствах этой мозаики. Уайльд в лаптях для нас столь же приятен, как и Уайльд с цветком в петлице и лакированных башмаках. В данном случае мы хотим лишь указать на то, что художник пошёл не по тому лугу. Он погнался за яркостью красок и „изрони женьчужну душу из храбра тела, чрез злато ожерелие“, ибо луг художника только тот, где растут цветы целителя Пантелимона».