Наверное, никакое более творение Есенина не произвело на Клюева столь тяжёлого впечатления, как эта «Исповедь».
«Я нарочно иду нечёсаным / с головой, как керосиновая лампа на плечах. / Ваших душ безлиственную осень / мне нравится в потёмках освещать. / Мне нравится, когда каменья брани / летят в меня, как град рыгающей грозы. / Я только крепче жму тогда руками / моих волос качнувшийся пузырь…» Клюев умел отражать каждый удар, причинявший ему боль, но никогда не мог сказать, что ему «нравятся каменья брани»… И это «нравятся» ставило в его глазах Есенина в один ряд с литературной швалью, наслаждающейся так называемой «литературной борьбой», то есть свалкой на уничтожение. Это «нравятся» звучало для него страшнее, чем любой личный выпад Есенина, «разлюбившего клюевский сказ», в его, Клюева, адрес. Все нежные слова Есенина, обращённые к родному краю, в «Исповеди» перекрывались бранью «хулигана», отвечающего на брань с мнящимся Клюеву наслаждением. И его собственные «злачёные рогожи» («Ах, и солнышко отмыкало голос нив и бездорожий и земле в поминок выткало золочёные рогожи…») в контексте «Исповеди» обретали жуткий смысл в устах человека, потерявшего себя. «Стеля стихов злачёные рогожи, мне хочется вам нежное сказать. Спокойной ночи!» И эта нежность тут же по контрасту оборачивалась похабством: «Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать…» И чем дальше, тем страшнее рисовалась ему картина падения Серёженьки: «Ну так что ж, что кажусь я циником, прицепившим к заднице фонарь!.. Я пришёл, как суровый мастер, воспеть и прославить крыс…» А самое главное — внешнее изменение, неотрывное от внутреннего перерождения: «Самый лучший поэт», жалеющий «бедных крестьян», ходит «в цилиндре и в лаковых башмаках…».
«Заземление» образа поэта в «Исповеди хулигана», его снижение по сравнению с космической «антиклюевской» «Инонией» вызвали у Николая на «запредельном» контрасте воплощение образа поэта в «Четвёртом Риме».
Не хочу быть знаменитым поэтом
В цилиндре и в лаковых башмаках,
Предстану миру в песню одетым
С медвежьим солнцем в зрачках,
С потёмками хвой в бородище,
Где в случке с рысью рычит лесовик!
Я сплёл из слов, как закат, лаптище
Баюкать чадо — столетий зык, —
В заклятой зыбке седые страхи,
Колдуньи Дрёмы, горбун Низги…
Моё лицо — ребёнок на плахе,
Святитель в гостях у бабы-яги.
Это — запев к поэме, в которой поэт обретает вселенскую суть и стать — подобно протопопу Аввакуму на вторую неделю Великого поста: «…Разпространился язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, а се и руки быша и ноги велики, потом и весь широк и пространен, под небесем по всей земли разпространился, а потом Бог вместил в меня небо и землю, и всю тварь…» И Клюев здесь не уступает Аввакуму, но «вся тварь» земная выпукла и вещественна, каждая — в своём бытии, и все они вместе — вмещены в словесную плоть Николая.
Писавшие потом об этой поэме, вышедшей отдельным изданием, сводили весь её смысл к полемике с Есениным и имажинистами. Имажинистов Клюев вообще в упор не видел, и одно-единственное упоминание Мариенгофа в его стихах — лишь наглядное обозначение того кошмара, в которое, как думал Клюев, превратил свою жизнь Есенин. Но и «Исповедь хулигана» здесь была лишь первотолчком. По сути «Четвёртый Рим» — это финальный аккорд симфонии под названием «Львиный хлеб» — апология Востока и пророчество о неминуемом вселенском повороте, после которого и наступит Четвёртый Рим, ибо на этой земле, под этим небом, как было сказано в XVI веке: «…вся христианская царства приидоша в конец и снидошася воедино царство нашего государя, по пророческим книгам, то есть росеское царство: два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвёртому не быти…» Если понимать заключительные слова как «дай Бог, чтобы четвёртого не было!», то речь идёт о грандиозном мировом катаклизме, который и воплощает Клюев в своей поэме:
Котёл бессмертен, в поморьях щаных
Зареет яхонт — Четвёртый Рим:
Ещё немного и в новых странах
Мы жёлудь сердца Земле вручим.
В родных ладонях прозябнет дубом
Сердечный жёлудь, листва-зрачки…
Подарят саван заводским трубам
Великой Азии пески.
И сядет ворон на череп Стали —
Питомец праха, судьбы маяк…
По существу, распутинская пляска, которую плясал Клюев «перед царским троном», о чём он далее повествует в поэме — «чтоб метлою пурги сибирской замести истории след», — продолжается уже во вселенском масштабе, и рождение нового слова сопровождается рождением нового мира. «Не от песни ль пошёл вприсядку / звонкодугий лихой Валдай, / и забросил в кашную латку / многострунный невод Китай? На улов таращит Европа / окровавленный жадный глаз. / А в кисе у деда Антропа кудахчет павлиний сказ…» Железному Западу наступит конец, а благословенный Восток, куда скроется поэт, — незыблем, и оттуда вернётся песнотворец со стихами — «жемчугами Востока», дабы сложить их «пред образом Руси». Такова кульминация «Четвёртого Рима».
Сам же поэт так объяснял смысл и суть поэмы Николаю Архипову: «Только в союзе с землёй благословенное любовью железо перестает быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека. Это последняя песня — праведный строй и торжество рая.
Но кто слышит её? Учёный застегает сюртук и поэт затыкает уши книгой.
Истинная культура — это жертвенник из земли. Колосья и гроздь винограда — жертва Авеля за освобождение мира от власти железа. Расплавятся все металлы и потекут, как реки. В этом последнем огне сгорит древний Змий… И вот уже ворон сидит на черепе стали».
(Леденящая кровь картина технократического апокалипсиса.)
«Через ледяное горло полюса всех нас отрыгнёт земля в кошель доброго Деда. Вот тут-то: Ау, Николенька, милый!»
(Невозможно сразу не узнать грядущую картину нового ледникового периода и нового потепления.)
«Возвращение Жениха совершается вечно. Оно станет и моим уделом за мою любовь к возлюбленному, как к сердцу мира.
Что ищете живого с мёртвыми?
Воскрес Авель, и железо стало гроздью и колосьями».
Конечно, в суть поэмы, как её объяснял Клюев, почти никто из современников проникнуть не мог.
Надежда Павлович (под псевдонимом Михаил Павлов) в «Книге и Революции» оценила «Четвёртый Рим» со всей отчётливостью: «За песни его об этой тёмной лесной стихии мы должны быть Клюеву благодарны: врага нужно знать и смотреть ему прямо в лицо». Подобных определений к Клюеву до сей поры не применялось, но в дальнейшем всё чаще и чаще о нём будут писать в тоне, заданном Павлович, будущей «православной поэтессы». Были, впрочем, и те, кто не утруждал себя глупостями в плане — почему Есенин ходит в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, — а оценили «Четвёртый Рим» в самых высоких словесах. Старый знакомый, артист и режиссёр Виктор Шимановский, писал Клюеву: «Дорогой Николай! У меня в руках единственная, небывалая книжка, небольшая, тонкая, белая, даже как будто излишне „изящная“ на вид — „Четвёртый Рим“.
Тайна, тайна в ней, какая-то обнажённая невероятная тайна. Слово жизни, слово о жизни…
А может быть, сама жизнь?
…Читаю её, перечитываю, нет, даже не так: вслушиваюсь, впиваюсь или сам пою. Не знаю.
Но только это не обычное чтение. Что-то другое.
Да что говорить.
Только бедные, унылые люди не чувствуют эту невиданную книжку.
И, не чувствуя её, они не остаются равнодушными, но, страшась силы, в ней заключённой, они ненавидят её, как ненавидят стихию, как ненавидят Россию, как ненавидят Любовь распинающую и Распятую…
Если б создать такой же необычайный, как сама поэма, инструмент, какая бы потрясающая симфония самумов и ураганов сорвалась бы с этих тонких, белых, чересчур нежных страничек этой маленькой книжки…
Это уже не литература!..
В „Вольфиле“ поэма не понята. Говорилась всякая чушь. Кажется, только Разумник Вас<ильевич> отстаивал, да ещё кое-кто…»
Разумник Васильевич спел восторженный гимн силе Клюева: «…Не Сталь победит мир… а духовный взрыв приведёт к Четвёртому Риму: в силу „стальных машин, где дышит интеграл“, не верит мужицкий поэт… Самонадеян захват поэмы; но Клюев — имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый; но недаром он и боялся того духа, который сквозит за „жемчугами Востока“ стихов Клюева… Торжественной песнью плоти является вся первая часть „Четвёртого Рима“».
…После этой «песни плоти» могло создаться впечатление, что диалог Есенина и Клюева завершён на более или менее продолжительный период. Но ещё не подошёл к концу ноябрь 1921 года — и сразу после «Рима» Клюев пишет «Мать-Субботу», где сей диалог получил своё продолжение — подспудное, бытийное, на тончайших творческих энергиях.
В основе этого диалога лежит слово Христа: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец Ваш небесный питает их. Вы не гораздо лучше ли их?» А перед этим было: «Душа не больше ли пищи и тело одежды?»
Клюев, для которого небесное сосредоточивалось в земном, а земное — в небесном, впадал в исступление от необратимого разрыва двух ипостасей в реальности — для него нестерпима была сама мысль, что «не откроет куриная лапка адамантовых врат коммун, перед ними не вымолить корки за сусальный пряничный стих…». «Пряничным стихом», настоянным на хлебной опаре, писалась «Мать-Суббота».
А в это время Есенин… Но тут лучше обратиться к книгам ныне забытого писателя Сергея Патрашкина, писавшего под псевдонимом «Григорьев». Вот описание с натуры встречи автора, Есенина и Кусикова в мастерской Сергея Конёнкова. В разговоре принимают участие служитель в мастерской Конёнкова Григорий Александрович и его жена.
«Есенин (блажен: он некогда насытится): „А как же землю удобряют и коровьим, и лошадиным, а хлеб растёт, и мы его едим“. Гр. А.: „Навоз тронь рукой, обожжёт. В нём огонь“. Она: „Хлеб затем и растёт. На самой вершинке колос“. Кусиков: „А картошка?“ Она: „Картошку, старые люди говорили, и есть грешно“. Гр. А.: „Чёртовы, слышь, яйца“. Кусиков: „А вот Есенин говорит, что и хлеб грешно есть. Серёжа — ну-ка, „Песнь о хлебе““. (Есенин читает эстрадно, вдохновенно и даже жутко): „Вот тогда-то входит яд белёсый в жбан желудка яйца злобы класть…“ Гр. А. (после деликатной паузы): „Ты, Серёжа, хочешь, чтобы птица не пила, не ела, да пела“. Кусиков (галантно к Ней): „А как вам понрав