Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем…»
Уже высказав всё, что думал по поводу творчества своих новых «собратьев», Есенин намеренно ёрнически смешивает Клюева с Мариенгофом и Шершеневичем, словно отталкиваясь от горьких слов «сопесенника» — «тебя потерять — отдать Мариенгофу как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего». Дескать, не мариенгофский я и не клюевский, а «ласки любимых облепили меня, как икра бутерброд» Шершеневича то же, что «влюблённости сыр» Клюева. Делает вид, что невдомёк ему: «метафорическое одичание» Шершеневича ничего общего с «пищным раем» Клюева не имеет и иметь не может… И здесь же — «знаю, в чём его сила и в чём правда». Дескать, может писать даже лучше, чем его любимые «Избяные песни».
Самому же Клюеву в письме, написанном перед отъездом за границу, обещает помочь материально, как может.
«Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со „Скифов“…
В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока всё в периоде организации и пусто — хоть шаром покати.
Голод в центральных губ<ерниях> почти такой же, как и на севере. Семья моя разбрелась в таких условиях кто куда.
Перед отъездом я устрою тебе ещё посылку. Может, как-нибудь и провертишься…
Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачёву… Это на случай безденежья. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтёмся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни…»
Что до поэзии, то здесь Есенин, не в пример тому, что было в письме Разумнику, предельно сух и лаконичен: «Уж очень ты стал действительно каким-то ребёнком — если этой паршивой спекулянтской „Эпохе“ (издательству. — С. К.) за гроши свой „Рим“ продал. Раньше за тобой этого не водилось.
Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.
Ну, да ведь у каждого свой путь».
Это ответ на слова Клюева: «Каждому свой путь. И гибель!» А следующая строчка Есенина — словно протянутая рука уже не на бытовой почве: «От многих других стихов я в восторге». И этот восторг тут же перебивается укором Клюеву по поводу Клычкова. «…Ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает всё, что нужно». Это — ещё один посыл к тому, чтобы собраться, наконец, старым друзьям «в семью едину».
А что до «оптинской дури», то Есенин здесь как будто перечёркивает даже сказанное ранее в «Ключах Марии», где Клюев, по его словам, «вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни… повеял на нас безжизненным кружевным ветром деревенского Обри Бердслея»… Только то, что ныне выходило из-под клюевского пера, уже не напоминало ни о какой Оптиной пустыни.
От иконы Бориса и Глеба,
От стригольничьего Шестокрыла
Моя песенная потреба,
Стихов валунная сила.
Кости мои от Маргарита,
Кровь — от костра Аввакума.
Узорнее аксамита
Моя золотая дума.
Дониконовская икона, сборник поучений Святых Отцов, Людогощинский крест секты стригольников, отрицавших «лживых учителей», «лихих пастырей», стригольников, молившихся и каявшихся матери-земле и «от земли к воздуху зряше»… «Валунная сила» — от единения сил Матери-Сырой земли, Бога-отца, Исуса, с которым как с равным собеседуют Богородица и Иоанн Предтеча на нетрадиционном «сидячем» деисусе на срединной горизонтали двенадцатиконечного Людогощинского креста 1360 года в новгородской церкви Фрола и Лавра на Людогощей улице — и Аввакумов костёр, вечный символ стояния за истинную веру, костёр, из пламени которого в клубах дыма, по староверческому преданию, протопоп вознёсся на небо.
…В это же время Николай Архипов записывал за Клюевым рассказанные им сны. Сны частью благотворные, но более — страшные и пророчащие о недобром. Два сна поначалу записались, в которых Есенин присутствует.
«Нездоровилось мне… Всю ночь дождь клевал окошко. А как задремал я, привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости — зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним Сергей Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то — клетчатый, то — синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея жёлтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: „Одень ты, Серёжа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краёв ‘Радуницу’ свою вынес!..“
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся, — расцвёл весь, стал юным и златокудрым. И Айседора Дункан тут же объявилась: женщина ничего себе — добрая, не такая поганая, как я наяву о ней думал. Ей очень прилюбилось, что Есенин в рязанском наряде…»
Что происходит? Происходит обретение Есениным гармоничного соответствия внешнего и внутреннего (наконец-то!), русского облачения с коловратовой сущностью. И даже Дункан хорошеет и уже «не такая поганая» (ещё не знаемая Клюевым) рядом с Есениным, вернувшимся в Русь.
«Потом будто приехали мы к большим садам. Ворота перед нами — столбы каменные, и на каждом столбе золотые надписи с перстом указующим высечены: направо — аллея моя, налево — Сергея Есенина…
И знаем мы, что если пойдём все по одному пути или порознь — по двум, — то худо нам будет…» (А ситуация безвыходная. И путь, как на распутье у витязя, лишь один — прямой.) «Сговорились и пошли напрямки…
Темно кругом стало и ветряно… Вижу я фонтаны по садовым площадкам, а из них не вода, а кровь человеческая бьёт…
И не пошли мы дальше, а свернули вправо, туда, где дерева зелёные…»
Свернули, зная, что «худо будет». Обоим. Но свернули на дорогу, «нежным песком усыпанную», подальше от кровавых фонтанов. «Меж дерев стали изваяния белые попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками…
Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-муни, Магомета, Данте…
И вышли мы опять к воротам, в которые вошли, к калитке с моим именем. Подивились мы и порешили пройтись и тем путём, который есенинским назван.
Вижу я — серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути — огромные мохнатые кактусы насажены, шипы по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, — болваны каменные, и на всяком болване по чёрной маске одето: Марк Твен, Ростан, Д’Аннунцио, а напоследок Сергей Клычков зародышем каменным уселся. И вместо носа у него дыра, а в дыру таково смешно да похабно цигарка всунута…
Стали мы с Есениным смеяться…
В смехе я и проснулся».
Что же в итоге? Клюевская тропа — тропа мудрецов, не разгаданных до конца и поныне. Есенинская — тропа тех, кто нарасхват был, гениев, чью жизнь и судьбу определяло «человеческое, слишком человеческое»… А смех их двоих во сне — к горючим слезам наяву.
Второй сон с участием Есенина — ещё более драматический.
«Два сна одинаковые… К чему бы это? Первый сон по осени привиделся.
Будто иду я с Есениным лесным сухмянником, под ногами кукуший лён да богородицына травка. Ветерок лёгкий можжевеловый лица нам обдувает; а Серёженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нём в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна и рубаха белая белозёрского шитья. И весь он, как берёзка на пожне, лёгкий да сквозной.
Беспокоюсь я в душе о нём — если валежина или пень ощерый попадёт, указую ему, чтобы не ободрался он…
Вдруг по сосняку фырк и рык пошёл, мярянданье медвежье…
Бросились мы в сторону… Я на сосну вскарабкался, а медведь уж подо мной стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет. Серёженька же в чащу побежал, прямо медведице в лапы… Только в лесном пролежне белая белозёрская рубаха всплеснула и красной стала…
Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек… И не соки это, а кровь, Серёженькина медовая кровь…
Этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?»
Клюев знал — к чему. Видеть во сне медведя — значит, встретиться наяву с могущественным врагом, жестоким, решительным, но не очень умным. Убить во сне медведя — победить наяву своего врага. А быть растерзанным — к поражению.
«Лёгкий да сквозной» Серёженька к смерти своей сам пошёл. Клюев — до поры на дереве отсиделся.
Страшной реальностью наяву сон этот обернётся.
Когда в декабре 1921 года Николай Архипов ехал в Москву, он вёз от Клюева подарок — Ленину. Вырезку цикла «Ленин» из второго тома «Песнослова» с дарственной надписью: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю Я — Николай Клюев, а посол мой сопостник и сомысленник Николай Архипов. Декабря тысяща девятьсот двадцать первого года».
Ведь на что-то же рассчитывал Николай, отправляя сие послание. Опальный, отторгнутый от «авангарда», известный поэт и бескомпромиссный борец за Коммуну в её идеальном, подлинно народоправном воплощении, он пытался уже напрямую дать понять вождю — каким хочет его видеть поэт, по какому пути хочет направить. Он и здесь оставался наставником для того, кто едва ли желал внимать подобным «наставлениям».
И через несколько лет, уже в новой исторической реальности Клюев будет продолжать твердить своё.
— Красные знамёна — это языки пламени подземного, адова, преисподнего огня. Ленин — земная чёрная сила.
Красные знамёна обернутся адовым огнём. «Красный олень» и «пурпурно-горящий Лев» обратятся в «земную чёрную силу», и эта «чёрная сила» — своеобразный ответ на письмо Ленина, опубликованное лишь через четверть века после его кончины, где будущий вождь, ещё сидя в Швейцарии, описывал свои встречи: «…один — еврей из Бессарабии, видавший виды, социал-демократ или почти социал-демократ, брат — бундовец и т. д. Понатёрся, но лично неинтересен… Другой — воронежский крестьянин, от земли, из старообрядческой семьи. Чернозёмная сила. Чрезвычайно интересно было посмотреть и послушать…»