Николай Коперник — страница 19 из 53

и Рафаэля[106]. А Микель Анджело[107] высек резцом своим непревзойденные по мощи творения.

Люди Возрождения потеряли всякий интерес к «загробной» жизни, видели красоту только в земном мире и звали человека к земным радостям. Их именовали гуманистами и все умственное движение Возрождения стали называть гуманизмом[108].

Но значение эпохи далеко не исчерпывалось тем, что она восстановила связь с классической древностью и создала сокровища литературы и искусства. Новый человек, которого тогда называли «универсальным», был прежде всего преобразователем старого и деятельным открывателем нового. Глядел ли он на океан — у него рождалось желание переплыть его и узнать, что находится за ним. Адмиралы и капитаны — Колумб, Васко да Гама, Магеллан и многие другие — избороздили своими скорлупками-суденышками моря и океаны и открыли европейцам множество неведомых до того углов земного шара.

Наша современность — свободное ее мышление, научные методы — начинается «с той эпохи, которая создала в Европе крупные монархии, сломила духовную диктатуру папы, воскресила греческую древность и вместе с ней вызвала к жизни высочайшее развитие искусства в новое время, которая разбила границы старого мира и впервые, собственно говоря, открыла землю…»[109].

Коперник оказался в Италии в годы, когда гуманистическое движение в ее университетах достигло уже высшей точки. Здесь получил он впервые возможность усвоить греческий язык и познакомиться с творениями математиков и астрономов Эллады в подлинниках, не искаженных переводами. Здесь же, в вольном общении с людьми «беспокойной мысли» — учеными, поэтами, художниками, торунец еще глубже проникся идеями гуманизма, заложенными в него на родине. Они сделали его человеком, свободным от многих предвзятостей, человеком Возрождения.

***

За Бреннером начался крутой спад к югу. Врубленная в самую сердцевину Альп узкая щель полнилась звоном горной речушки. Возница тараторил безумолку, поминутно обращался с витиеватыми речами к рыжему ослику. Умное животное на спусках крепко упиралось копытцами, возница бежал рядом, плечом помогал придерживать двуколку. Высоко поднятого над огромными колесами седока раскачивало на ухабах так, что вот-вот грозило сбросить на покрытые пеною камни.

Когда истощался запас непонятных Николаю шуток и прибауток, веселый пьемонтец останавливал осла, задавал ему сена, а сам извлекал со дна двуколки пузатую бутыль, оплетенную соломенной сеткой. Радушный итальянец протягивал бутылку сначала молодому чужестранцу.

— Верона! — показывал возница на что-то, видное ему одному где-то там, внизу, в розовом мареве. — Ай-яй, Верона! — прищелкивал он языком.

Коперник вдыхал полной грудью горный воздух, напоенный ароматом шалфея и лаванды. Над скалистыми обрывами густо, по-летнему голубело небо. К северу от Альп оставил путник блеклые цвета осени, холодные дожди, туманы. Здесь птицы, травы, деревья, камни, люди, самое небо затоплены были ярким светом и щедрыми красками лета. Как хорошо, наперекор календарю, изведать радость лета после осени!

В Вероне, в траттории[110], столпотворение вавилонское. Тринадцатилетний английский дворянин, в атласном кафтане и башмаках; с золотыми пряжками, едет в Болонью слушать курс права. Не по летам чопорный, сидит он с надменным видом за отдельным столом, уставленным яствами, а вокруг него хлопочут, с ног сбиваются пятеро английских слуг.

Зато барон из Лангедока, лет двадцати пяти, держит себя со всеми запросто, ест за общим столом, заигрывает с миловидной служанкой. На хорошей латыни рассказывает барон Копернику, что отец грозит лишить его наследства, если не привезет он из Болоньи диплома хотя бы баккалавра.

— Чорт бы забрал поскорее старого хрыча! — говорит он, пристукивая по полу красным дворянским каблуком. — Я сыт по горло латынью, а ему подавай еще и греческий…

Три шведских каноника держат путь туда же, в университет Болоньи. Они лысы, седоваты. По упитанным, добродушным физиономиям видно, что этих стариканов двинуло с насиженного места и усадит на школьную скамью бескорыстное желание погреться в лучах славы болонских юристов.

Очень много в траттории монахов-немцев. Эти молчаливы, сидят отдельно, глаза опущены долу, лица постные. Монахи рассчитывают на титул доктора богословия Болоньи: болонский диплом откроет им путь к вершинам монастырской иерархии.

Особняком держится кучка людей лохматых, плохо одетых, неопределенного возраста. Сами они называют себя «перелетными птицами». Их видела в своих стенах парижская Сорбонна, краковская Ягеллонская академия. Немало из них побывало и в Оксфорде. Николая приятно взволновало, когда один поднялся и, как умелый лицедей, стал читать густым басом громко, на всю тратторию, стихи на незнакомом языке.

— Что он читает? — спросил Николай.

— Пиндара[111].

Эти люди не искали в Болонье докторских беретов. Они были равнодушны к карьере. Для них Болонья, да и вся Италия — Мекка гуманизма. Глаза одержимых бродяг загорались при одном упоминании имени Кодруса[112], Пико де ла Мирандолы[113], Помпонацци[114].

Не менее трети болонских студентов имели положение в обществе, хорошие личные доходы. Но распорядки в университете и весь уклад жизни в Болонье определяли не они, а беспечная, жизнерадостная, буйная молодежь. По приезде Николай поспешил приобрести новую одежду, потому что его лучший краковский кафтан здесь выглядел убогой сермягой. Правда, при посещении церкви или на университетских торжествах болонские студенты обязаны были надевать черную рясу с капюшоном. Но под рясу, носимую нараспашку, франты ухитрялись напихать столько брошек и медальонов, шелковых платочков, бархатных повязок и даже оружия, что болонцы за это диковинное «пол-на-пол» одеяние прозывали студентов в шутку «полупопами».

Профессоров в Болонье было очень много. Их уд оплачивали сами студенты. И хоть насчитывалось в те годы в Болонье не менее пятнадцати тысяч школяров, все же даже видные профессора и нередко вынуждены были бороться за слушателей. Некоторые при этом ходили по студенческим квартирам, уговаривали, упрашивали посещать их лекции, давали деньги взаймы или старались действовать на студентов через владельцев тратторий. И не раз совестливые профессора с кафедры клеймили таких деляг позором.

Профессор Антонио Урчео, известный под гуманистическим именем Кодрус, что значило «Бедный», не зазывал к себе студентов. В аудитории места надо было занимать задолго до появления Кодруса, особенно если это был его курс греческой литературы. Ради него «перелетные птицы» слетались в Болонью из-за тридевяти земель.

На кафедру поднимался высокий худой человек с испитым лицом. Он имел обыкновение начинать словами: «Если вы будете читать и изучать Гомера, вы постигнете все искусства, все науки, всю премудрость мира и утолите жажду в источнике вечной красоты. Если же вы не будете знать Гомеpa, то, что бы вы ни читали и ни изучали, вас ждут муки Тантала[115] не могущего ничем утолить свою жажду».

Учитель, так любящий то, что он несет своим ученикам, не может не заразить своей любовью. Особенно если учитель обладает познаниями Кодруса. Поглощенный целиком эллинизмом, увлеченный всеми сторонами эллинской культуры, Кодрус не ограничивал лекций ни поэзией, ни изящной эллинской прозой. Он привлекал к ним философию Аристотеля и Платона, труды естествоиспытателей, географов, историков, математиков и астрономов Эллады.

Никогда до тех пор не испытывал Николай такого увлечения школьной наукой. Он рьяно штудировал греческий язык, чтобы поскорее преодолеть барьер, отделяющий от подлинников. Когда через год чтение греческих текстов стало ему доступно, торунец окунулся с головой в новый мир. Пока длились лекции Кодруса, он не мог ограничить себя астрономической темой, да и не хотел этого.

Быть может, лучшее в эллинской культуре — ее гармоническая разносторонность: поэты и ученые Эллады не оставили ничего «под солнцем живым без привета».

Прекрасные слова сказал Энгельс о причинах, заставляющих нас «все снова и снова возвращаться в философии, как и во многих других областях, к достижениям того маленького народа, универсальная одаренность и деятельность которого обеспечили ему в истории развития человечества место, на какое не может претендовать ни один другой народ»[116].

Кодрус внушил Копернику и любовь к древнему Платону — философу, мало известному Европе до XV века.

Гуманисты, искавшие повсюду памятники древности, открыли в Византии сокровище — старые списки платоновских диалогов. Идеалистическое учение, облеченное в форму изящных бесед, увлекло очень многих. Тиран Флоренции Козьма Медичи, щедрый покровитель гуманистов, собиратель древних рукописей, учредил знаменитую Платоновскую академию, в которой творения философа изучались подробно и всесторонне.

В Италии началось подлинное Платоново поветрие. Платон стал предметом моды, им зачитывались властители-тираны, папы и кардиналы, кондотьеры, куртизанки. В церквах произносились проповеди, в которых вместо евангелия священники цитировала «Диалоги». Во дворцах считалось признаком хорошего тона умение ввернуть в светский разговор несколько фраз из Платона.

На молодого Коперника Платоново поэтическое видение мира подействовало сильнейшим образом. Глубоко взволновало его одно место в диалоге «Тимей», где речь идет об устройстве вселенной. Платон вкладывает в уста Тимея такие слова: «Земле он определил быть кормилицей нашей, и так как она вращается вокруг оси, проходящей сквозь всю вселенную, — блюстительницей и устроительницей дня и ночи».