Николай Негорев, или Благополучный россиянин — страница 16 из 67

После этого он вытер рукавом плевок с трона и сел с твердым намерением продолжать свою царскую роль. Оника вышел; за ним вышел и зритель, получивший удар в голову и теперь неутешно плакавший.

Комедия продолжалась своим чередом.

— О дражающий родитель, не казни, отец родной, — плакал Адольфий, стоя на коленях перед троном отца и закрываясь рукою, чтобы скрыть душивший его смех.

Молодая жена Адольфия стояла тут же и, за неимением другого занятия, обдергивала свою курточку. Эту роль исполнял стыдливый Малинин и очень портил ее неумеренной застенчивостью.

— Прости его, отец! — едва выговорил Малинин, покраснев, как рак.

— Прости его, Сколков! — кричали зрители, толкая в бок и в спину царя.

— Позвать скорохода-маршала! — крикнул Сколков.

Зрители отшатнулись в ожидании Оники-воина с его головоломной подпоркой, но на этот раз вместо скорохода-маршала вошло двое старших — Чебоксаров и Сенечка, пансионский фельдфебель, назначенный инспектором в эту должность, вероятно, за свои здоровые кулаки.

— Это что такое? — крикнул он.

Сколков опешил и поспешно ретировался с кресла, но Чебоксаров догнал его и схватил за уши. Адольфий тоже скрылся, и на месте происшествия оставалась только застенчивая жена непокорного сына. Малинин, вероятно, увлекшись ролью или просто потерявшись, по-прежнему обдергивал курточку и, краснея, смотрел в землю. Сенечка со всего размаха ударил его по щеке, и он упал головой на ручки кресла. Кровь повалила ручьем, и в зале началось неописанное смятение. Даже сам Сенечка оторопел.

— Ну, что вы стали? Расходитесь! Расходитесь! — неловко закричал Сенечка.

Всегдашняя самоуверенность и твердость оставила фельдфебеля, и он счел за лучшее удалиться восвояси.

— Это разбой! — кричали воспитанники. — Они не смеют драться! Надзирателя нет, так они и драться! Малинин, иди жаловаться к директору.

Все рассматривали рассеченное ухо Малинина, кричали и геройски ругали старших. Малинин присыпал больное место толченым сахаром, успокоился и вовсе не думал жаловаться, но Сколков насильно втолкнул его в сторожку, крича, что за уши драть можно, а разбивать уши до крови запрещено законом.

— Иди к директору! — кричал весь пансион.

На Малинина набросили шинель и под крепким конвоем повели вниз по лестнице, на двор.

— Стойте, господа! Неужли мы пойдем всей оравой? — остановился около калитки Сколков, более других благоразумный и опытный.

— Да, много, много.

— Мы вдвоем пойдем, а вы оставайтесь, — решил Сколков.

— Мы останемся и сделаем вот что, — серьезно предложил Оверин, сбрасывая свою шинель на снег.

Глядя на его спокойные движения, я подумал, что он хочет немного почистить свою шинель об снег, но у него было на уме более важное дело. Он начал поспешно сгребать снег в шинель и, свернув ее, понес наверх. Другие очень обрадовались скандалу и с хохотом начали насыпать свои шинели снегом. Через минуту по лестнице поднимались все со своими ношами, покраснев от холода и восторга, который производил неумолкаемый хохот.

— Вали, — серьезно сказал Оверин, неторопливо высыпая снег из своей шинели.

— Вали-и! — с восторгом подхватили другие, и в коридоре образовалась большая куча снегу.

Началась какая-то дикая вакханалия. В опьянении от сознания своего торжества все начали танцевать на куче снега; снег таял, текли ручьи, и безумная пляска возрастала в своей ярости. У многих уже вылезла почти вся рубашка из брюк; на рукавах, от усиленных движений, наросло столько складок, что обнажилась половина руки. Весь пол коридора, зала и столовой покрылся водяными следами. Все бегало и веселилось, как будто завтра начиналась вакация; всеми овладело какое-то непонятное затмение ума. Я с величайшим удовольствием дал свой чайник для той цели, чтобы в кухне достать кипятку и полить снег, который таял слишком медленно. Всем почему-то хотелось, чтобы он растаял как можно скорее. В этом была цель жизни, наше радостное стремление в ту минуту. Один Оверин стоял в стороне и задумчиво смотрел на все это.

— Это символ, — глубокомысленно сказал он мне. — Символ того, что мы их не боимся. Пусть они нас мучат, а мы их не боимся.

Но мне некогда было вникать в его размышления — я был увлечен общей сумятицей. Все торжествовало…

Вдруг по лестнице раздались шаги, кто-то их услышал и бросился бежать; другие не успели еще последовать его примеру, как обе половины двери распахнулись и показалось брюхо, обтянутое серым пальто на вате. Когда я увидал бобровый воротник, красную опухшую физиономию и синюю фуражку, все уже взапуски неслись по коридору; на месте остался только неподвижно стоявший Оверин.

Сзади директора виднелись испуганные лица Сколкова и Малинина.

— Это что такое? — густым басом крикнул директор, не снимая своей фуражки с кокардой.

Никто не отвечал. Директор мог видеть только спины бегущих воспитанников. Прибежав в классную, все торопливо уселись на свои места у конторок, вытащили книги и начали тараторить вслух что попало. Один твердил: «l'avais, tu avais, il avait»[24]; другой с азартом повторял: «Вандалы ворвались, ворвались вандалы, вандалы ворвались, с северных границ, с северных границ»; четвертый выводил: «Число букв языка славянского в различных букварях различно полагается»; у карты кто-то пересчитывал границы Пруссии.

Директор остановился в коридоре, как был, в ватном сером пальто, в фуражке с кокардой и галошах.

— Что это значит? Где надзиратель?

— Они-с, верно, вышли, — суетливо сказал сторож, приготовившийся принять директорское пальто.

— Куда вышли?

— Не могу знать-с.

Директор обернулся к куче снега, но там никого уже не было, кроме Оверина, который задумчиво вертел нижнюю пуговицу курточки и дожидался, по-видимому, когда заговорит с ним директор. Но последний не удостоил его своей беседой. «Совсем дурак», — проговорил он, махнув рукой на Оверина, и пошел в столовую, где шум твердящих уроки воспитанников очень напоминал жидовский шабаш.

— Кто натаскал снегу? — спросил он, выдвигая свое брюхо в столовую.

Ответа не было, все твердили свои уроки: с одной стороны слышалось: «Либо волею бысть егда человекам пророчество», с другой «Верхнее течение Волги простирается…», с третьей: «Capra in rupe pascebatur».[25]

— Я с вами разделаюсь! — мотнув головой, сказал директор.

Он вышел. Все в величайшем страхе продолжали твердить уроки. Через минуту он воротился в сопровождении целой толпы старших.

— Вы не хотите их слушаться! — закричал он. — Я вам покажу, как их не слушаться!

В это время вошел Адам Ильич; он запыхался, покраснел, волосы его были в беспорядке; очевидно, он бегом прибежал из дому.

— Извините, — забормотал он, — я отлучился только на минуту… Они… от них нельзя отвернуться ни на минуту.

— Я вам покажу! — кричал нам директор, не обращая никакого внимания на Адама Ильича, заискивающая улыбка которого растянулась до ушей.

Наконец, накричавшись вдоволь, директор слегка поворотился к Адаму Ильичу.

— Прикажите там прибрать. И вперед, любезнейший, пожалуйста, не отлучайтесь. На днях может быть губернатор.

Адам Ильич побежал в коридор. Директор повернулся к дверям, все вздохнули легче.

— Господа, вы, пожалуйста, смотрите за ними, наказывайте их, — обратился он к старшим. — Если они не будут слушаться, скажите мне. Слышите ли, — опять оборотился к нам директор, — если кто из вас будет не слушаться старших, да я узнаю, — запорю каналью! А вы жаловаться вздумали на старших! — гаркнул он, обращаясь к Сколкову и Малинину, помертвевшим от страха. — Розог!

Тут началась раздирающая душу сцена. Малинин ломал руки, валялся в ногах у директора, целовал полу его ватного пальто и вымолил только то, что его первого положили под розги. Отчаянные крики и визг розог наводили на меня такой страх, что я дрожал, как в лихорадке, и готов был упасть в обморок.

— Палач! — громко сказал подле меня Оверин. — Кровопийца!

Он бросился к своей конторке и начал в ней торопливо рыться, но вдруг пошатнулся и с воплями упал на скамейку. С ним случился истерический припадок, и возмутительную экзекуцию пришлось прекратить.

Директор ушел; мы вздохнули свободно. Оверин был уложен в постель, и я пошел к нему.

— Что это с вами? — спросил я, останавливаясь у него в ногах.

— Я зарежу когда-нибудь этого злодея, — с убеждением сказал Оверин, без всякого оттенка горячности. — Его нужно зарезать. Если б был ножик, я бы и зарезал.

Серьезный тон его слов рассмешил меня.

— На Никейском соборе Николай чудотворец ударил богоотступника Ария по щеке. Следует всегда бить по щеке. Я его непременно ударю, — решительно объявил мне Оверин.

— Не хотите ли яблоков? — предложил я, чтобы сказать что-нибудь.

— Какие яблоки! Вы ничего не понимаете. Я не еврей. Когда Христа мучили и били розгами и плетьми, евреи смотрели на это и ничего не говорили, бог рассеял их по лицу земному. Вот и с вами то же будет.

Оверин замолчал и закрыл глаза. Он мне как-то говорил, что когда закрывает глаза, то видит царство небесное, и я, не желая теперь мешать ему в этом приятном созерцании, засмеялся и вышел из спальни. На Оверина невозможно было сердиться серьезно: он был «божий человек», как называл его Сколков.

Директор не просто постращал Адама Ильича приездом губернатора. Дня через два все начали с трепетом ожидать его, и даже Иван Капитоныч начал являться на уроки в трезвом виде.

В пансионских спальнях натерли полы воском и, чтобы не портить их, нас заставляли снимать сапоги в коридоре и проходить до кроватей в чулках, отчего у меня и многих других сделался насморк. Шкафики около наших кроватей и парты в столовой отполированы; везде присутствовал попеременно то запах спирта и политуры, то запах непросохшего белья, известки, масляной краски. Белье и курточки наши починили; оторванные пуговицы строго было приказано пришить, а кто их потерял — найти во что бы то ни стало, что, конечно, произвело значительное сокращение пуговиц на фалдах своекоштных учеников, благодаря ловкости, с которой пансионские воспитанники владели своими перочинными ножами.