Я робко подошел.
— Ты конфет хочешь! Конфет хочешь! — закричал он, сопровождая каждое свое восклицание ударом кулака в мою невинную голову. Но так как я закричал, он прекратил свое упражнение, яростно крикнув мне: «Брысь на место!» — и повел уже речь к целому классу:
— Я буду вас учить конфетами-кокосами, ананасами! Вы у меня узнаете конфеты!
Федор Митрич продолжал кричать громче и громче. На губы у него выплыла белая слюна, как у всех раздраженных паралитиков, и делала его похожим на бешеную собаку, лающую с пеной у рта.
— Ах вы, щенки! Дворяне! Конфетами их учи!
Долго еще кричал он на эту тему. Наконец в совершенном изнеможении упал на стул и замер; слышно было только тяжелое дыхание, да по робкому движению губ можно было заметить, что он еще не совсем успокоился и, может быть, собирается только с силами, чтобы поднять еще сильнейшую бурю. Но звонок помешал ему.
Через несколько дней Иван Капитоныч устроил тоже сцену, очень похожую на эту. Он, по обыкновению, явился вполпьяна, сел на стул и крикнул:
— Ну, читай, какой-нибудь дубина!
— Я — дубина, Иван Капитоныч, позвольте читать, — крикнул Сколков.
Иван Капитоныч взглянул на него и вдруг оскорбился.
— Кто это? — закричал он. — А, это ты! Иди-ка сюда, господин Дубина.
Сколков вышел.
— Скажи мне, пожалуйста, для чего ты, Дубина, живешь? — начал Иван Капитоныч, — что из тебя выйдет? Если б ты был действительно хоть небольшой дубовой палкой, из тебя можно было бы сделать трость, а теперь куда ты годишься? Бить тебя — и то ничего не поделаешь. Не бить? Да как не бить? Ведь ты в каторгу пойдешь, разбойник, если тебя не бить! Вот ты — дворянин, ничему ты не учишься, есть будет нечего, пойдешь воровать, и все этак пойдете, и сделается ведь у нас наконец целое царство воров, так что и воровать не у кого будет. Не бей вас! Дворяне! Потому-то и бить нужно, что дворяне. Неграмотный мужик пойдет землю копать, а ты не пойдешь: ты воровать только пойдешь!
Слушая такие речи, мы не совсем понимали, в чем дело, покуда болтливый Яков Степаныч не открыл нам, что губернатор просил инспектора не забывать, что его попечениям вверены дети дворян, сечь которых не совсем прилично.
— Мудрят, мудрят, — сказал Яков Степаныч, — посмотрим, что будет.
Известие об отмене розог всех очень смутило. В самом деле, что-то будет? Как-то не верилось даже, что начальство решится на такую смелую реформу, как уничтожение розги, и в голову лезли разные нелепые предположения относительно того, что мы будем делать в отсутствие спасительного регулятора. Во всех трепетала, неясная мысль, что должно произойти что-то чрезвычайно необыкновенное, что-нибудь вроде громадного скандала. Не начать ли бить стекла? Нет больше розог, нет больше преграды, и бурный поток хлынет и потопит все. Но ничего не хлынуло, ничто не было потоплено и разрушено. Мы по-прежнему аккуратно готовили свои уроки, находились в совершенном повиновении у Адама Ильича и инспектора и не думали бить стекол.
Толкуя между собой, мы высказывали разные предположения относительно того, чем заменят розгу и как теперь будут карать леность, строптивость, дурную чистку сапогов, злоупотребления мелом с целью написания на спине Адама Ильича разных неподобающих слов и другие преступления и пороки. Малинин, принадлежавший тоже некоторым образом к «мирным воителям, правды блюстителям», так как на его обязанности лежало записывать на черную доску ленивых и на красную прилежных, причем он фамилии своих недругов гравировал на черной доске особенно четко, а на красной писал тонко и неразборчиво, высказал предположение, что теперь главной мерой наказания будет внесение на черную доску, и каждый, попавший на нее три раза, будет исключен из гимназии навсегда. Сколков никак не мог поверить, что такая важная сторона его существования, как порка, может исчезнуть невозвратно.
— Это пустяки, — говорил он. — Посмотрят, посмотрят, да опять драть начнут.
Оверин, встретив меня как-то одного, объяснил, что розгу давно следовало уничтожить как вещь совершенно лишнюю, потому что она не уменьшает ожирения, от которого происходит леность. Чтобы окончательно искоренить этот последний порок, который он называл болезнью, по его мнению, следовало кормить лентяев одной овсянкой и как можно чаще давать им слабительное. От этого лекарства лентяи в самом непродолжительном времени, как он полагал, долженствовали превратиться в таких же легких и энергических животных, как легавые охотничьи собаки, которых ничем не кормят, кроме овсянки, чтобы не возбудить в них склонности к лени и неподвижности.
А время все шло, и мы скоро перестали удивляться, что нас не водят в сторожку и не заставляют кричать под розгами.
Однажды случилась такая невероятная вещь, что Иван Капитоныч явился на урок в достаточно трезвом состоянии и вздумал сделать диктовку. В то время как он громким баритоном застучал отдельные слоги какой-то речи о Финляндии, «прекрасной в своей дикости», в класс совершенно неслышно вскочил губернатор, точно он к самым дверям приплыл на лодке и только у порога выскочил на твердую землю. На нем была серая солдатская шинель, в руках он держал фуражку с красным околышем. Мы опешили и как-то растерянно, один по одному, поднялись с мест, а не все вдруг, как бы следовало. Иван Капитоныч потерялся еще больше нашего. Книга из рук его выскользнула на пол, и я ясно заметил, что он дрожал всем телом, как в лихорадке.
— Вы еще здесь? — резко крикнул губернатор, махнув нам рукой, чтобы мы сели.
— Здесь, ваше превосходительство, — едва в силах был ответить Иван Капитоныч — так дрожал он весь, и так дрожал его голос.
— Вам давно сказано, чтобы вы подавали в отставку. Я с вами распоряжусь иначе!
Губернатор повернулся и побежал из класса.
— Ваше превосходительство! — с умоляющим трепетом продрожал голос Ивана Капитоныча.
И он бросился вслед за губернатором.
После этого я уже никогда не видал Ивана Капитоныча; другие встречали его на улицах, около кабаков, бесчувственно пьяным, оборванным, с разбитым лицом. Так и погиб он где-нибудь смертью всех русских гениев: или от побоев на пороге кабака, или в больнице от белой горячки.
Когда ушел губернатор, мы узнали, что через неделю будет экзамен тем из великовозрастных мудрецов, которые, в пристальном изучении четырех правил арифметики, оставались в одном классе более двух лет. Вследствие этого распоряжения большинство пансионских старших закопошилось: все начали толковать об экзаменах и предстоящем затем исключении из гимназии.
— Мелочь-то, мелочь-то какая останется! Клопы одни, — с сокрушением говорил один старший другому.
— Да. А прежде бывало: Никитин, Казанцев, Бурдин! У самого полицеймейстера лошадей угоняли! Все равно что студенты!
— Мелочь останется — уж такой свободы не дадут, как прежде.
Такие лебединые песни можно было слышать во всех углах. Почти все были недовольны новыми порядками. Из третьегодников никто и не думал готовиться к экзамену: они примирились с своей долей и думали только о близком возвращении в родительские дома. Они ходили по двое по коридору и сладко рассуждали:
— Знаешь, что я думаю? Я попрошу у отца денег и буду торговать рыбой. У нас рыба очень дешева; я буду скупать и привозить ее сюда. Заведу свою барку — отлично будет! Устрою там себе каюту, этакую небольшую, оклею ее обоями, поставлю кресла, диван. Ведь это недорого будет стоить.
— Да, — размышляя, отвечает другой, — и сделать ее темною, чтобы лампочка такая матовая там горела или свеча за абажуром.
— И девчонку туда, — робким шепотом прибавляет первый, потирая руки от восторга.
Наконец настал день экзамена; собрался педагогический совет, и приехал губернатор. Комедия началась с шестого класса. Один из двадцатилетних юношей заявлял, что семью восемь будет семьдесят восемь; другой читал по-французски: «Юн жон, генон ки луи»; четвертый объявлял Лиссабон главным городом Пиринейского полуострова и на вопрос губернатора, какая там губерния, смело отвечал «Лиссабонская» и проч. и проч.
Кончилось тем, что всех экзаменованных решили исключить из гимназии.
— Прощайте, господа! — с натянутой веселостью и радостью говорили старшие. Они возвращались в пансион бегом, махая книгами и стараясь шуметь как можно больше, но по всему было заметно, что они смущены.
— Теперь мы вольные казаки! — с большой неловкостью кричали они во все горло.
На другой день «вольные казаки» не пошли в классы, а остались в пансионе, но едва ли они были счастливы. Это, впрочем, и понятно: казакам приходилось слезть с теплой печи, седлать на морозе коней и ехать в неизвестный поход, по глубоким сугробам, под буранами и метелицами. Многие, по-видимому, были созданы для гимназии: они, казалось, в ней родились и выросли, не подозревая, что можно жить, не просыпаясь по звонку, обедать, не проходя за стол фронтом, уходить из дома, не спросясь у надзирателя, и проч. и проч. Многие не знали или даже и не имели вовсе родных, и если ходили в отпуск, то ходили к родственникам и знакомым своих товарищей. Почти все они с наивным спокойствием предполагали и теперь отправиться в свой длинный отпуск к тем же людям, которые терпели их по воскресеньям только ради своих сыновей. Один по одному, по два и по три лениво уходили исключенные из пансиона. Старшая спальня пустела и пустела. Остался наконец только один исключенный. Ему было некуда идти, не было даже какого-нибудь рубища, чтобы надеть его и сдать казенное платье. Это был очень добродушный малый — Савельев, или просто Савушка, которого любили даже младшие, так как он не гордился своим старшинством и не пользовался никогда своими правами и привилегиями.
— Куда ты пойдешь, Савушка? — спрашивали его воспитанники.
— А черт его знает. Пойду, куда глаза глядят. Пойду в лес, сострою избушку на курьих ножках, да и буду жить.
Начальство, чтобы избавиться от Савушки, великодушно согласилось выпустить его на скользкий жизненный путь в казенной курточке и штанах. Савушка просил было шинель, но ему объяснили, что исключенным давать от казны ничего не полагается, вручили бумаги и пригласили отправиться куда угодно. Савушка уходил в одной курточке; в левой руке он держал бумаги, составлявшие все его имущество, а правой прощался с нами.