Николай Негорев, или Благополучный россиянин — страница 28 из 67

[37] над разными чинами. Тут же, как будто в знак того, что начальство, умея казнить, умеет и миловать, помещались сведения о пожалованных чинах и орденах. Между прочими и я получил капитанский чин и какой-то орден именно в тот самый день, когда Сколков занял у меня на самый короткий срок четвертак.

Между тем положение наше становилось окончательно невыносимым. Надзиратели часто приходили в шесть и семь часов, чтобы прогнать нас для занятий в столовую, и нас мучили за маршировкой еще дольше. Вечера становились темными, но это не препятствовало Оверину производить учения и гонять ослушников сквозь строй. Я совсем потерял терпение и начал искать союзников, чтобы общими силами восстать против возмутительной тирании Сколкова и Оверина. Недовольных было очень много. Один по одному почти все солдаты и офицеры моей роты присоединились к заговору с целию ниспровержения существующего порядка вещей, и мы очень храбро бранили Сколкова на наших тайных совещаниях.

— Не повесят же нас, наконец, — воодушевлял я моих робких соумышленников. — Скажем завтра, что не хотим больше играть, и конец. Силой тащить не смеют.

— Только уж вы первый скажите, — предложил мне один рядовой, бойкий мальчик первого класса, которого почти ежедневно гоняли сквозь строй за непочтение к начальникам.

— Хорошо, я скажу первый, — с отчаянной решимостью проговорил я.

Это обещание, данное в горячую минуту, заставило меня, когда я остался один, очень и очень призадуматься. Признаться сказать, я не без волнения ожидал завтрашнего дня, и несколько раз в мою голову приходила даже мысль отказаться от непосильной войны со Сколковым, но в этом случае меня ожидало позорное обвинение в трусости. Страшны и позорны побои, по всей вероятности ожидающие меня, но они все-таки лучше неуважения, а может быть, и презрения младших…

После обеда, когда настало время идти на двор и вынимать спрятанное в подвале оружие, мы остались в пансионе. Я очень обрадовался, узнав, что Сколков был уже на дворе и ожидал свою армию. Оверин никогда не дрался, и его боялись все-таки меньше Сколкова, а потому мы очень храбро столпились в кучу и ждали открытия военных действий.

— Идите, идите на двор, господа, — задумчиво сказал Оверин, подходя к нам с самым деловым видом.

— Мы не хотим больше играть, — с усилием выговорил я.

— Мы не хотим, — повторили мои сообщники.

— Что? — с неожиданною яростью вскричал Оверин, хватая меня за шиворот с такой силой, что я чуть не задохся. — Бунт! Арестовать его! Ведите!

Оверин ткнул меня вперед, и я, не видя ниоткуда помощи, пошел под конвоем моих соумышленников.

Меня отвели в темный подвал, куда скоро явился и Оверин со своим «Военно-энциклопедическим лексиконом». Следствие шло недолго; заговор был открыт сполна, так как многие думали заслужить пощаду чистосердечным сознанием, и подсудимых набралось до пятнадцати человек. Надежды их на пощаду совершенно не оправдались: всех их жестоко отодрали жгутами, а меня как главного злоумышленника Оверин приговорил к расстрелянию. У меня в кармане был отличный перочинный ножик, купленный мной недавно за полтора рубля. Я ощупал его, и мне пришла в голову счастливая мысль. Я объявил, что желаю сделать важные показания и могу их объявить только главнокомандующему (Сколков уже давно возвел себя в это достоинство). Когда он явился, я пожелал говорить с ним один на один и предложил ему принять от меня в подарок перочинный нож.

— Пусть расстреляют, — сказал мне Сколков, — это ничего, ты опять будешь в том же чине.

— Нет, как же это? Ведь ежели расстреляют, я не могу больше служить.

— Это пустяки!

— Нет, ты уж, пожалуйста — я больше не буду…

— Хорошо, хорошо, — торопливо согласился Сколков, запрятывая ножик в кармане.

Но когда меня вывели для исполнения приговора, оказалось, что я совершенно напрасно подкупал Сколкова: Оверин был того мнения, что расстрелянные как мертвецы не могут занимать каких бы то ни было должностей в армии.

Экзекуция совершилась с должным торжеством. Мне завязали глаза и поставили спиной к столбу, на верху которого была прилеплена страница белой бумаги.

«ИЗМЕННИК И БУНТОВЩИК»

огромными готическими буквами было награвировано на этой странице искусным Малининым. Между пуговиц мне воткнули мой формуляр, и делопроизводитель военно-уголовного суда Малинин начал читать приговор, которым я, на основании известных статей закона, приговаривался за бунт и измену к смертной казни расстрелянием.

— Целься! — командовал Оверин. — Пли! Теперь вы мертвый и изгоняетесь навсегда из общества. Можете уходить, — вяло добавил он, обращаясь ко мне.

По привычке хранить все бумаги, я сохранил и формуляр, торчавшей у меня за пуговицами в то время, когда исполнялась жестокая казнь расстрелянием.

Вот он, написанный прекрасным почерком Малинина:

«Николай Негорев. 4 класса. Поступил 17 августа 1857 г. поручиком. 23 августа произведен в штабс-капитаны. 24 пожалован за отличие капитаном и орденом Георгия 2-й степени. Холост. Детей нет. Имеет деревню в Л-ском уезде. В походах и сражениях не был. Находился под судом за измену и бунт. Приговорен к смертной казни расстрелянием. Расстрелян 2 сентября 1857 г.

Главнокомандующий генерал-лейтенант Е. Сколков.

Начальник штаба и председатель военно-уголовного суда полковник С. Оверин.

Делопроизводитель, адъютант и капитан и кавалер М. Малинин».

Едва ли кто-нибудь когда-нибудь был так рад своей смертной казни, как я. Благодаря ей я навсегда избавлялся от маршировки, ружейных приемов, от караулов и всяких других неприятностей: было чему радоваться. Другие поняли это очень хорошо, и едва ли во всем нашем войске находился хоть один человек, не желавший от всей души быть как можно скорее расстрелянным. Дня через два Оверин приговорил к расстрелянию Малинина и еще двух других злоумышленников, тыкавших его в брюхо и спину деревянными саблями с очевидной целью лишить жизни председательствующего в военно-уголовном суде.

По всей вероятности, Оверин скоро расстрелял бы и остальную половину армии, а может быть, добрался бы и до самого Сколкова, если бы неожиданно не убедился, что все военные заслуживают такого же презрения, как разбойники и убийцы. После этого он на вопрос Сколкова: «Почему вы нейдете на службу, господин полковник?» — в рассеянности, не совсем почтительно, отвечал: «Убирайтесь к черту, господин дурак», и пообещался пустить в голову главнокомандующего горчичницей, если тот вздумает тронуть его хоть пальцем.

Сколкову ничего больше не оставалось, как вложить свою деревянную саблю в ножны и, скрепя сердце, распустить нерасстрелянную половину своей армии.

IIIЯ ПРИОБРЕТАЮ ЛИБЕРАЛЬНЫЕ УБЕЖДЕНИЯ

Новый гувернер Володи заменил не только Альбина Игнатьевича, но, кажется, и гвардейского офицера. По крайней мере, Катерина Григорьевна что-то жмурилась и таяла, слушая, как звучно и плавно катится его «смело и свободно льющееся слово». Иваницкий (его фамилия), картинно развалившись в кресле или прислонившись к притолоке, по целым часам говорил что-то своим звучным гортанным голосом, останавливаясь по временам на секунду, чтобы поправить свои редкие волосы, зачесанные назад и едва прикрывавшие небольшую лысину, которая придавала ему очень интересный вид. Сколько я не силился вслушиваться в однотонные звуки его баритона, смысл его слов как-то ускользал от меня. Это, впрочем, не мешало мне иметь наивное убеждение, что он говорит очень красноречиво, об очень прекрасных вещах. Когда я начинал припоминать и соображать, что такое говорил Иваницкий, в моем уме начинали толпиться какие-то загадочные фразы, которые, несмотря на все мои усилия, я никак не мог связать. Всегда оказывалось, что из этого, пошлого, дряхлого мира душа просится куда-то, что воображение носится где-то, что становится больно отчего-то, что хочется успокоиться на чем-то и привязаться всем сердцем к кому-то и т. д. и т. д. — без конца. Эти куда-то, что-то, к чему-то, о которых он постоянно твердил, сбивали меня с толку, и я решительно считал Иваницкого благодаря этим ничего не значащим словам умнейшим и красноречивейшим человеком.

Он иногда приносил журналы и читал их своим ровным баритоном. Я всеми силами старался вслушиваться, но понимал очень мало. Однажды, оставшись один в комнате, я с любопытством начал перелистывать какой-то толстый журнал того времени.

— Вы, кажется, никогда ничего не читаете, — с высокомерной невнимательностью сказал Володя, вошедший в комнату и остановившийся передо мной в позе наблюдателя, заложив руки в карманы панталон.

Слова его произнесены были тем брюзгливым тоном, каким говорят лакею: «Ты, Алексей, кажется, никогда не моешь руки», — и я не мог не сконфузиться.

— Я хотел вас попросить — не могу ли я взять с собой что-нибудь прочесть? — с величайшей неловкостью едва выговорил я, чувствуя, что лицо мое горит от краски.

— Можете.

Я взял книги, и мы с Малининым засели на целый день, читая по очереди вслух по порядку. В первый же день мы прочли три повести средней величины и какую-то не то обличительную, не то публицистическую статейку, как припомню, называвшуюся «Чудеса в решете».

— Да! Да! Вот, брат. Славно, — одобрял Малинин.

Мы сразу поняли, что живем в весьма замечательное время, когда происходят вещи очень необыкновенные. Да и были бы мы большими олухами, если б не поняли этого! В одной повести выставлялся богач-откупщик, отъявленный мошенник, охающий и стенающий, что прошло его время и что явились какие-то проклятые либералы. До этого печального положения довел откупщика бедный, но честный писец — представитель проклятого либерализма. Этот восторженный юноша был так красноречив, что мы должны были кряду прокидывать по нескольку страниц, наполненных превосходными доказательствами, что воровать и подливать воду в водку недобросовестно. Повесть кончалась, однако ж, тем, что порок, при помощи разных незаконных интриг, восторжествовал над добродетелью, и молодой либерал уехал в Петербург, где, впрочем, скоро благодаря своей расторопности и своим талантам обратил на себя внимание начальства и занял важный государственный пост. Узнав об этом, откупщик пришел в ярость и воскликнул: «Вот времена-то — мальчишки, щенки лезут в люди, а почтенный, заслуженный человек ничего не может с ними поделать!»