Другая повесть была юмористическая и, если не ошибаюсь, называлась «Моя тетушка». Тут осмеивалось ханжество, и весь юмор заключался преимущественно в том, что тетушка на целых десятках страниц читала такие молитвы: «Около града Иерусалима спала пречиста дева»… Агашка, ты уж заснула, окаянная! Подай платок… «Спала еси дева, видела сон чуден и явен»… «Выпусти кота-то, вишь он пищит, на двор хочет». Перед тетушкой чем-то особенно провинилась ее девка Агашка, и она заперла ее в комнату, а сама ушла в церковь, молиться богу. Комната, волею автора, оказалась угарной, и Агашка умерла, что, впрочем, нисколько не опечалило набожную тетку: она справила по-христиански, чинно до последних мелочей, Агашкины похороны и начала служить панихиды за упокой Агашкиной грешной души. «Много еще у нас на святой Руси есть таких пустырей, — восклицал в заключение автор, — пустырей, где живут на тучной почве всякие тетушки и дядюшки; но… не лучше ли помолчать до времени?»
— Это цензура не пропустила, должно быть, — с благоговейным удивлением сказал Малинин.
Он говорил шепотом, из предосторожности, чтобы кто-нибудь не подслушал нашего разговора.
Третий рассказ нам понравился больше всего. В нем описывалась какая-то гимназия, «только не Киевского учебного округа», как не без остроумия пояснял автор. Там выставлялся плут эконом, из скаредности коловший сахар собственными руками; выставлялись глупцы учителя, верующие в домовых, и ученики, наряжающиеся домовыми. Один толстый учитель, пробежав по всему двору за таким домовым, настигает его наконец, хватает за шиворот и восклицает: «Ах ты ракалия!» Эту сцену мы с величайшим хохотом перечитали раз пять, находя, что учитель, названный Кустодием Пудовичем, как две капли воды, похож на Ивана Капитоныча.
«Чудеса в решете» мы не совсем поняли, но сочинитель ругался так хлестко, что эту статью нельзя было прочесть без высокого наслаждения. В ней автор спорил с каким-то Туземцем (должно быть псевдоним), обличая некоего Б. и рассказывая, как лицо, названное этой невинной буквой, похитило несколько тысяч рублей, назначенных на освещение города. «Ткните же свой нос, г. Туземец, — я знаю, что ваше гладко выбритое рыльце в пуху!» — восклицал беспрестанно автор и после каждого периода ставил многоточие…
«Очевидно, тут что-нибудь не пропустила цензура», — с замиранием сердца думали мы.
Чтение нам очень понравилось, и мы положительно не могли оторваться от книг, прочитывая одну статью за другой. К нам, присоединились Грачев и еще несколько человек, так что в пансионе образовался некоторого рода литературный кружок, и после обеда, вместо того чтобы скучать и шататься без дела, мы сидели в пустой зале, увешанной портретами сподвижников императора Александра Первого, читая вслух по очереди повести, рассказы и обличительные статейки.
В неделю я успел набраться такой премудрости, что в воскресенье встретил брата с некоторым высокомерием и даже в разговоре сделал тонкий намек, что Андрей еще кой-чего многого не смыслит. Брат, впрочем, не понял этого намека, а может быть, и не слыхал его, так как он в это время показывал Оверину принесенный с собой стереоскоп. Вообще в последнее время они очень подружились, и я не без удивления заметил однажды, что Оверин поправляет какое-то стихотворение, написанное рукою брата и, очевидно, принадлежавшее вдохновенной музе Андрея.
В это воскресенье мы пошли с ним к Шрамам, так как мне нужно было отнести прочитанные книги и взять новые. Андрей был в очень веселом расположении духа, и я решился спросить его о стихах.
— Да. Я каждый вечер пишу стихи, — объявил он мне. — Я тебе покажу: у меня их много.
Андрей вытащил тоненькую тетрадку и подал мне ее. Там было довольно много стихотворений, помещенных по порядку, под разными рубриками: «оды божественные», «оды торжественные», «размышления», «элегии» и проч. Все это кончалось эпиграммами. Тетрадка, очевидно, побывала в руках Оверина, так как на многих страницах встречались его поправки; даже одна рубрика «оды торжественные» была переделана им в «оды глупые», что, впрочем, вероятно, не понравилось брату: он захерил «оды глупые» и опять написал: «оды торжественные».
— Как же ты хочешь быть поэтом и ничего не читаешь, — сказал я брату, возвращая тетрадь.
— А что ж читать? — с недоумением спросил Андрей.
Я начал ему рассказывать, сколько прекрасных вещей прочитали мы в книгах, которые я нес, и он слушал меня так внимательно, как не слушал, кажется, никогда в жизни. После этого Андрей тоже набрал у Шрамов книг и занялся чтением. По поводу всех этих обстоятельств у нас с братом установились на некоторое время довольно дружественные отношения, и мы начали с ним разговаривать и даже спорить о прочитанных статьях. Так как мы отыскивали везде косвенный смысл, думая, что автор запрятывает свою контрабандную идею как можно дальше, чтобы провести ее через цензорский шлагбаум, то для самых наивных предположений и толков открывалось широкое поле, и спорам не было конца.
Оверин, узнав от брата, что в новых книгах пишется что-то удивительное, тоже пристрастился к чтению и стал просиживать над журналами положительно целые ночи, вытаскивая для этой цели сальные свечи из ночников. Такая усидчивость, само собою разумеется, подавала повод многим молодым людям шутливого характера закутываться в простыни и являться перед Овериным, рыкая не своим голосом. Но он был так увлечен, что часто не замечал, кто и каким родом гасил у него свечку перед самым носом. Один бог знает, чем он объяснял эти удивительные пассажи, но никогда, по-видимому, не удивлялся им и всегда самым хладнокровным образом отыскивал в темноте угашенную свечу, шел в спальню зажечь ее и снова принимался за чтение, как будто ничего особенного не случилось… Когда мы прочитывали книги, Володя покровительственно брал их с собой и на другой день привозил новые.
— Читайте, читайте, — улыбаясь, говорил он, как будто хотел прибавить: «Читайте, забавляйтесь, дети: в этом нет ничего вредного».
Порой он снисходил до некоторых объяснений, и мы узнавали, что такая-то неподписанная статья принадлежит Чернышевскому, который пишет очень хорошо; что над Якушкиным смеяться не следует, что — бов — псевдоним Добролюбова и проч. и проч. Впрочем, все эти объяснения он давал, небрежно улыбаясь и показывая вид, что говорит так, больше для собственного удовольствия, чем для нашего поучения.
В занятиях литературой прошло незаметно месяца три, пока мы дождались нового директора. Адам Ильич объявил нам эту новость, прибежав в пансион, как сумасшедший. Нечего и говорить, что тотчас же началась суета, метенье полов, чищение дверных ручек, обтиранье столов и проч. и проч. Нам немедленно выдали чистое белье и новые курточки.
— Ах, да ради бога почистите сапоги! Пуговицы пришейте! Причешите головы! — с отчаянием кричал в разных местах Адам Ильич, то появляясь в сторожке, то мелькая по коридору, то с отчаянием садясь на кровать в спальне.
Наконец он поймал как-то Оверина, за которого боялся больше всего и которого теперь потащил в сторожку умывать и причесывать. С гребенкой в руке Адам Ильич чесал Оверину волосы и умолял его не делать скандалов.
— Уж вы, пожалуйста, господин Оверин, не брякните чего-нибудь новому директору, — говорил он, вертя в своих проворных руках голову Оверина, как какой-нибудь кочан капусты.
— Мы… — мычал только Оверин, как бык, которого ворочают за рога.
Не успел Адам Ильич покончить с ним, как кто-то прибежал сказать, что директор приехал в пансион.
— Эх, уж спрячьтесь лучше куда-нибудь, — вскричал Адам Ильич, бросая гребенку.
Он побежал встречать директора и прибавлял и прибавлял рыси, с ужасом замечая, что Оверин в незастегнутой курточке преследует его по пятам.
Директор вошел в дверь, складывая свой зонтик. Он очень спокойно снял шляпу и вежливо поклонился нам.
— Здравствуйте, господа!
— Здравствуйте, — громко ответил Оверин, совершенно упустивший из виду, что в этом случае было бы весьма прилично поклониться.
На лице Адама Ильича изобразилось самое пламенное желание провалиться сквозь землю.
— Будьте добры, не кладите так пальто, а повесьте его: оно намокло дождем, — с величайшей вежливостью сказал директор, обращаясь к служителю, который в суете хотел положить его пальто на ларь.
Это вы, обращенное к солдату, показалось нам так милым и оригинальным, что мы надолго изгнали из употребления «сердечное ты», и даже мальчишка-сапожник с намазанным ваксой лицом, приходивший отбирать наши сапоги в починку, удостоивался обращений в таком роде: «Потрудитесь, пожалуйста, расколотить и мои сапоги».
Директор был высокий худощавый мужчина, с лицом такого цвета, какого бывает потусклый медный пятак. Вообще наружность его заключала в себе очень мало красивого, но его спокойные манеры, мягкий голос и добродушные складки вокруг рта придавали ему очень симпатичный вид. Мы с первого раза почувствовали к нему некоторую долю почтения и стали совеститься тех доблестных шалостей, которыми гордились некогда.
С приездом нового директора явились и новые порядки. Всякая военная субординация: хождение шеренгами к обеду, пение молитв и проч. были уничтожены; солдатчина значительно стала ослабевать, и из пансиона мало-помалу начал выветриваться казарменный запах. В преподавании также произошли некоторые изменения. Федор Митрич с своими кокосами и ананасами навсегда удалился в отставку. Географию начал преподавать Яков Степанович, а на его место учителем словесности приехал некто Иван Иваныч, бакалавр какой-то духовной академии, маленький человек с такой смешной наружностью, что с первого же раза ему надавали множество названий: «финтик», «мухрышка», «волчок», «фортунка» и проч. и проч. Поджарый, сухой, гибкий и живой, как ящерица, с своим белобрысым лицом и белыми бакенбардами, каждый волос которых торчал отдельно, как в круглой щетке для чищения ламповых стекол, он напоминал тех карикатурных подьячих, которые являются только на театральных подмостках, с чернилкой на пуговице и пером, заткнутым за ухо.