Поступление нового учителя ознаменовалось пробной лекцией, в ожидании которой Малинин состроил целое здание предположений относительно того, как директор будет экзаменовать при нас Ивана Иваныча и поправлять его ошибки. Но ничего подобного не произошло: директор всю лекцию молча просидел за партой, подле Оверина, между тем как Иван Иваныч, с азартом бегая по классу и ежеминутно угрожая вспрыгнуть на стол, выкрикивал нам историю буквы «юс» и производил слово ганза от исконного славянского слова союз, причем он с величайшей энергией гнусавил: «ёнза, гёнза, гонза, ганза» и немилосердно стукал мелом в доску. Он бегал по классу, как мышь, попавшая в ловушку и отыскивающая дырочку для выхода; лоб его морщился, уши двигались, нос попеременно краснел и бледнел, а руками он махал с такой энергией, что надо было удивляться, как они у него не оторвутся.
Иван Иваныч был для нас совсем новый учитель. Он не только не угощал никого кокосами, но даже не распекал никого. Приходя на лекцию, он начинал бегать по классу, махать руками и неистово стучать мелом в доску, выбивая при этом своим языком самую мелкую барабанную дробь. После звонка он вручал нам свою лекцию, четко написанную на голландской бумаге, и оставлял нас блуждать с благоговейным недоумением по глухим трущобам своих ученых терминов и заковыристых определений, вроде «любовь есть идеальность в реальности некоторой части бесконечной общности жизненной сущности, полагаемой в вожделенности и проявляющейся телесностью, потому что я + ты = ему» и т. п. фраз, прекрасных, в наших глазах, больше по своей краткости, нежели ясности.
Но Иван Иваныч был полезен для нас не столько своими ученейшими записками по логике и риторике, сколько тем, что почти всех приохотил к чтению, раздавая свои книги и журналы. Мы от него в первый раз услышали о Белинском и перестали прокидывать в журналах страницы, отмеченные скучным словом критика.
Как-то незаметно дни проходили за днями, и мы делались все либеральнее и либеральнее час от часу. Малинин списал в превосходную тетрадку стихотворения Рылеева и Огарева и даже, с явной опасностью для своей жизни, заучил эти стихотворения наизусть, пряча, впрочем, самую тетрадку под корыто, на чердаке, куда бегал по двадцати раз в день посмотреть, не отыскала ли полиция следов его преступления.
Словом, мы начали мыслить, рассуждать, понимать, смотреть и совершать все другие интеллектуальные отправления несколько иначе, чем прежде. Преподавание пошло как-то осмысленнее, и, ко всеобщему удивлению, много самых застарелых лентяев начали мало-помалу проявлять свои способности к наукам. Яков Степаныч был, по-видимому, этим очень недоволен и, сокрушаясь, что Багров знает свой урок, разводя руками, восклицал: «И ты, Брут!»
В пансионе стало вовсе не скучно, и только уж немногие блаженные бродили из угла в угол, ничего не делая и дожидаясь весны, после которой можно было навсегда возвратиться под родительский кров. К числу этих «сирых и убогих» принадлежал и Сколков, который в последнее время совсем осовел, перестал говорить и дико смотрел на все происходившее вокруг него, может быть, думая, что все помешались и скоро настанет царство антихриста. В самом деле, по тому восторгу, с которым мы жили тогда, нас легко было принять за помешанных. Пансион походил на город, в котором или случилось землетрясение, или выругали губернатора в газетах, — на город в смятении, когда восторженные граждане, забыв все, кроме общего дела, сообщают первым встречным подробности великого события, свои мнения о нем, свои предположения и надежды. Мы с утра до ночи общими силами рассуждали и читали, читали и рассуждали. Здесь хвалили новую критическую статью, там рассказывался сюжет обличительного романа, в третьем месте с пафосом декламировали стихотворения. Все это, конечно, было очень дико отставному главнокомандующему Сколкову. не могшему понять, в чем дело, из-за чего все вокруг него бесятся, кричат, сердятся и радуются. Он чувствовал, что отрезан от своих прежних товарищей, как ломоть, которому уже не пристать к хлебу, и без особой печали, узнав о своем исключении из пансиона, ушел, почти не простившись с нами.
Грачев, терпеливее нас читавший серьезные статьи, скоро сделался нашим руководителем в деле литературных преуспеяний, тоже некоторым образом главнокомандующим вроде Сколкова. Погрузившись в ученость, он преследовал нас за увлечение романами и повестями и читал вслух скучнейшие ученые статьи, прикидываясь, что чепухистые и никому не понятные трактаты о каких-то божественных чертах по Канту и Гегелю доставляют ему истинное удовольствие. К нашему благополучию, Грачев был не очень стоек в своей учености и иногда, как он выражался, «позволял себе прочесть дельную повесть». Но и тут удовольствие вполне отравлялось тщетными критическими поисками какой-то идеи, которую все авторы, по мнению Грачева, чтобы обмануть цензора, всегда скрывают с величайшим тщанием. Дело доходило до крупных ругательств и распеканий, когда, например, наивный Малинин объявлял смелую догадку о том, что Достоевский в «Бедных людях» хотел высказать чрезвычайно новую мысль: бедность — не порок.
— Бедность умственная — нищета духом — вот это ваш порок! — восклицал Грачев.
— Ну, я ошибся, — жалобно сознавался Малинин.
— Идиот! — отвертывался от него Грачев.
Вообще мы начали побаиваться Грачева, и он без всякого сопротивления забрал бразды деспотического правления над нами. Скоро мы приучились со страхом смотреть на последние страницы дочитываемой повести. Слово конец всегда было сигналом к открытию мучительного экзамена: как кто оценил и понял идею повести. Самое лучшее было отвечать: «Я не совсем понял», ибо в этом случае могло постигнуть только злобное замечание: «Не удивительно: у вас в голове ветры ходят». Но высказать прямое мнение о повести значило подвергнуть себя такой нравственной пытке, которая стоила самого жестокого наказания розгами. Происходила сцена вроде следующей:
— Ну, как вы думаете, какую идею хотел здесь провести автор?
— Он хотел выставить характер такого человека… — робко запинаясь, говорил кто-нибудь.
— Какого человека?
— Такого, который ни во что не верит.
— Например, во что же не верит этот человек? — допрашивал Грачев.
— Да ни во что не верит, — отчаянно отвечал экзаменуемый, окончательно выбиваясь из сил.
— Я, например, не верю, что в вас есть хоть капля смыслу, — значит ли это, что я ни во что не верю? По-вашему, выходит так.
— Нет, — совсем сбившись с толку, шептал ответчик.
— Ну, так во что же это во все не верит герой? Да, наконец, разве вера или безверие относятся к характеру? Разве мой характер изменится, если я перестану верить, что вы — дурак набитый? — с горячностью кричал Грачев.
— Нет, — произносил совсем убитый ответчик.
— Так что же вы городите чепуху!
Наконец, после множества самых придирчивых вопросов и самых оскорбительных колкостей, Грачев, с уверенностью всякого авторитета, начинал объяснять, что Писемский в романе «Тысяча душ» старался провести иезуитский принцип: «цель оправдывает средства» или что Тургенев в «Дворянском гнезде» ясно доказал, что человек, потерявший энергию и дошедший до отчаяния, никуда не годится.
В январе мы, по предложению Ивана Иваныча, подписались в складчину на несколько газет и журналов. В зале, прежде пустынной и скучной, теперь образовалась очень оживленная читальная комната. Все новые газеты и журналы лежали там на столе, и после обеда, когда приходили своекоштные, там было бы очень весело, если б не мешал Грачев.
— Позвольте-ка мне эту книжку, — сухим, начальническим тоном говорил он. — Вы пустячки читаете, а мне нужно тут посмотреть одну дельную статью.
Своекоштные часто не соглашались уступать дельному человеку дельные статьи, а потому выходили самые неприятные сцены. Раз дело чуть не дошло до драки, когда Грачеву понадобилось прочитать дельную статью, напечатанную именно в той книжке, которую читал Оверин. Сделав свое высокомерное обращение и не получив никакого ответа, Грачев взялся за обложку книги.
— Позвольте-с, — с презрительной настойчивостью сказал он.
Оверин молчал, как бы не замечая его. Когда Грачев потянул к себе книгу, он поднял на него глаза, спокойно подвинул книгу назад и сосредоточенно продолжал читать.
— Позвольте-с; я вам говорю, — серьезнее повторял Грачев и потянул к себе книгу.
Оверин стукнул его кулаком по протянутой руке, задумчиво подвинул к себе книгу и продолжал читать.
Грачев отдернул руку и замахнулся, чтобы ударить Оверина, но, вероятно, вспомнив, что либеральные принципы запрещают драться, остановился и презрительно сказал:
— Я не мешаю. Забавляйтесь, миленький дурачок, играйте в бирюльки.
От дурачка, само собой разумеется, не последовало никакого ответа.
Весь этот год я почти исключительно был занят чтением посторонних книг, и перед экзаменами, мне пришлось позаботиться, чтобы не остаться на другой год в том же классе. Экзамен, впрочем, прошел благополучно. Лотерея с билетами и программами была навсегда отменена, и нас спрашивали все пройденное в течение года. Директору стоило много труда сдерживать инквизиторские замашки учителей, и хотя они по-прежнему видели в нас на экзаменах своих кровных врагов, которых следует всеми силами довести до бедственной единицы, но не смели уже употреблять тех подлых фокусов, какие употребляли прежде для того, чтобы сбить с толку робкого ученика, доказать ему, что он ничего не знает, и поставить в журнале единицу. Яков Степаныч вздумал было спросить кого-то, которым королем от Пипина Короткого был Петр Пустынник, но директор быстро перебил ученика, хотевшего что-то ответить, и велел ему идти на место.
Для меня экзамены кончились как нельзя более благополучно. Грачев и Володя остались на другой год в пятом классе, и, таким образом, все мы: Оверин, Малинин и я — сделались одноклассниками этих великих людей.
В этом году на вакации мне было скучнее, чем когда-нибудь. Я считал себя уже взрослым молодым человеком с «честными убеждениями», а потому, понятно, не мог не дичиться тетушки, Авдотьи Николаевны, Федосьи и Лизы, которая очень выросла и вышла теперь из всякого повиновения ста