Николай Негорев, или Благополучный россиянин — страница 48 из 67

— Если вы пойдете к нам, я вас, пожалуй, провожу, Анна Петровна, — сказал я, давая энергическим жестом понять Анниньке всю несообразность ее поведения. Но, вместо того чтоб ободриться, она, видя, что я чем-то недоволен, еще больше покраснела и едва пробормотала: «Будьте добры».

Само собой разумеется, как только мы вышли, разговор пошел о том, что при посторонних неприлично постоянно краснеть и бросать такие взгляды, какие она бросала на меня в университете.

— Что же мне делать, когда я не могу. Я тебя люблю, — проговорила Аннинька с таким выражением страсти, что я поопасался, не кинулась бы она целовать, меня на улице. Она крепко прижалась ко мне и ломала мои пальцы в своей руке.

— Но ведь ты сама себя выдаешь. Узнают — нас поднимут на смех.

— Пусть. Все равно когда-нибудь узнают. Пусть смеются, если хотят… — Эти слова Аннинька не выговорила, а выдохнула, почти до боли сжимая мою руку.

— Но зачем же выставлять себя на позорище, если можно обойтись без этого?

— Мне все равно, — сказала Аннинька с такой энергией, какой я не подозревал в ней. Она крепко стиснула зубы и сладострастным шепотом прибавила:- Знаешь, мне бы хотелось, чтобы меня преследовали, мучили, били за то, что я тебя люблю….

Я хотел было заметить, что такое желание несколько странно, но, взглянув на Анниньку, глаза которой горели, как у кошки, зубы были стиснуты, ноздри раздуты, — я понял, что лучше молчать.

Когда мы пришли домой, Аннинька, среди бешеных поцелуев, с горящими глазами, с раскрасневшимся лицом, вдруг остановилась и спросила меня:

— Знаешь, за что я тебя люблю?

— За что?

— За то, что ты меня не любишь!

— Нет, я люблю.

— Нет, ты не можешь никого любить. У тебя нет души.

— Дичь какая!

— Правда, правда! Если б ты был влюблен, я бы и не посмотрела на тебя. Это обыкновенно. А вот рыба — хороша, холодная рыба!..

Аннинька впилась в мою шею — и я просто думал, что она укусит меня. Она с такой силой и энергией тормошила и жала меня, что надо было удивляться, откуда берется столько тигровой страсти в слабом, женственном теле всегда красневшей, невинной институтки.

— Только ты, пожалуйста, веди себя лучше при посторонних, — резонно говорил я, и моя рассудительность еще больше пришпоривала ее безумие.

— Будем вести себя лучше! — задыхаясь от страсти, шептала она и впивалась в меня губами и руками.

Но мне пришлось ждать довольно долго, пока Аннинька действительно начала вести себя лучше при посторонних, освоившись наконец с чрезвычайным счастьем иметь настоящего любовника-мужчину, которого она может обнимать и целовать сколько ей угодно. До тех же пор, пока у нас все не успокоилось и не убродилось, наши отношения не были замечены разве потому только, что все очень были заняты судьбами России и близким освобождением крестьян. Впрочем, Аннинька все-таки посвятила в нашу тайну Андрея, совершив для этого очень оскорбительную глупость. Она как-то кинулась мне на шею при брате и, расточая поцелуи, проговорила: «Андрюша! Посмотри — я люблю его, люблю!».

IVОЛЬГА ИЩЕТ СИЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА

Ходить в университет затем, чтобы слушать комплименты Слепцова, балаганные выходки Фиалковского или допотопные метафизические бредни Герца, мне надоело через неделю, и я начал вести прежний образ жизни, с той только разницей, что реже стал выходить из своей комнаты и занимался серьезнее, чем занимался летом. Новицкий, знавший лучше меня немецкий язык, очень помогал мне в моих занятиях немецкими юристами, которых я читал тогда с лексиконом. Время проходило незаметно, и скоро настала зима. Наши дамы давно уже перестали бредить университетом, и даже Лиза смеялась над профессорами. Они придумали себе очень любопытное занятие. Успенским постом Фиалковский читал публичные лекции об исправительных мерах для малолетних преступников (в то время всякие чтения, лекции, диспуты и вообще все, где можно было сделать шум, наше общество очень любило), и Катерина Григорьевна вбила себе в голову, что в Р. необходимо основать исправительную школу на манер абердинского приюта[59]. Для этой цели было основано особое общество, проект устава которого, написанный Володей, представлен был на усмотрение начальства, и, в ожидании утверждения устава, открыта в пустом загородном доме Бурова школа, где Лиза и Ольга с особенным рвением начали шпиговать мальчишек всякими науками, давая им за дневные страдания слишком слабое вознаграждение в виде скромного обеда из щей и каши. Об этом благом деле Володя написал корреспонденцию в «Петербургские ведомости», где, без излишней скромности, отдал должную дань похвалы себе и Катерине Григорьевне как людям, тоже некоторым образом ведущим Россию по пути прогресса.

Из всех нас один Малинин, аккуратный, как немецкий гомеопат, ходил в университет каждый день и извещал меня, что «сегодня ничего — Фиалковский очень недурно говорил о наказе Екатерины: все смеялись»; или: «сегодня ничего, Слепцов начал лекцию хорошо: Стефенсон называл свой паровоз силой, Гутенберг мог назвать свою деревянную литеру еще большей силой», и проч.

Андрей еще раньше меня перестал ходить в университет, купил себе токарный станок и, раздумав сделаться естествоиспытателем, решился, кажется, быть токарем, потому что днем решительно не давал мне покоя шипеньем и грохотом своего станка.

Раз откуда-то он воротился домой в необычайном восторге. Вообще веселое состояние духа всегда очень невыгодно отражалось на его усах, которые Андрей крутил без всякого милосердия; в этот раз удовольствие его было так велико, что он, казалось, решительно вознамерился открутить у себя верхнюю губу.

— Чрезвычайное происшествие! — сказал он, когда мы остались с ним одни. — Я нашел такую женщину, что… словом — золото.

Андрей загадочно улыбался, очевидно дожидаясь от меня вопроса насчет «золота». Я нарочно молчал.

— Ты знаешь ее, — загадочно сказал он, стараясь раздразнить мое любопытство.

Я молчал самым коварным образом.

— Иду я по улице и догоняю крохотную женщину, в пол-аршина ростом, в огромной шляпке…

Андрей приостановился, надеясь, что достаточно поразил меня. Я догадался, что он встретил Софью Васильевну, но все-таки промолчал до тех пор, пока брат не начал мне по порядку рассказывать про свою встречу. Он сначала принял Софью Васильевну за старуху (дело было вечером), но, увидев ее лицо, не утерпел не заговорить с ней. Она ответила ему, как уличному нахалу, очень умно и кротко, так что Андрей расчувствовался и рассыпался в извинениях. В разговоре, узнав фамилию брата, Софья Васильевна упомянула обо мне, это еще более утвердило Андрея в намерении не отставать от своей спутницы; он проводил ее до квартиры и вымолил позволение прийти когда-нибудь вместе со мной.

Софья Васильевна произвела на брата очень благоприятное впечатление; он находил, что манеры ее грациозны, как манеры сонного котенка, что голос у ней бархатный, что взгляд у нее такой мягкий и теплый, какой должен быть у ангелов и святых.

— Послушай, — сказал мне Андрей, окончив обзор прелестей Софьи Васильевны, — ты поступаешь относительно меня положительно бессовестно. Я к тебе всей душой, а ты ко мне всей пятерней. Про Анниньку ничего не говорил и теперь…

— Я не знал, что ты пристаешь к женщинам на улице, — смеясь сказал я.

— Кто же она, купеческая дочка — такая забитая?

Я рассказал Андрею все, что знал про Софью Васильевну, и это еще больше его обеспокоило. Он ушел в свою комнату и далеко за полночь все ходил и свистал, поминутно шаркая спичками, чтобы закуривать папиросы.

Утром я не успел еще встать с постели, как Андрей явился ко мне совершенно одетый в перчатках и со шляпой в руке.

Представив Андрею некоторые слабые замечания, о неблаговидности нашего визита к Софье Васильевне, я начал одеваться нарочно медленнее, чтобы не выдать брату мое нетерпение увидеть нашу новую знакомую, к которой я был далеко не равнодушен.

Квартира Софьи Васильевны была от нас недалеко, именно в том самом доме (кирпичном, небеленом и очень заметном на вид), у которого как-то расстался со мной Стульцев, объявив, что здесь живет его любовница, знающая ботанику, пожалуй, не хуже его самого. Когда Андрей указал мне на этот дом, я сразу догадался, что Стульцев, говоря о любовнице, разумел Софью Васильевну, и догадка моя подтвердилась вполне, как мы только вошли в ее комнату. Там прежде всего мы увидели Стульцева. Он сидел близ этажерки, заваленной книгами, на коленях у него лежала пачка белой бумаги, которою были переложены сушеные растения; Стульцев вертел перед носом какой-то сухой стебелек и спрашивал: «Ведь это ranunculus acris?[60] да? ranunculus acris?» Софья Васильевна сидела у чайного стола, около простывшего самовара, и с пером в руке и тетрадкой внимательно просматривала какую-то книгу. Присутствия Стульцева она, по-видимому, не замечала.

Несмотря на десятый час утра, она была одета и причесана безукоризненно, как богобоязненная старушка немка, идущая с книжечкой в церковь. Комната Софьи Васильевны, перегороженная ширмами, была как-то разумно уютна и в меру тепла, так что не было ничего, свидетельствующего о домашности хозяйки, и вместе с тем ничего, свидетельствующего о том, что тут ждут гостей. Не было видно никаких мягких, теплых, прочных и удобных вещей старосветских помещиков; не было и гардин, и тонконогих стульев, и других вещей, выставляемых на вид, чтобы гость чувствовал, что хозяин не простой человек и имеет кое-что. Нигде не было видно пыли или грязи, но книги не стояли во фронт, и для чернильницы не было отведено своего специального места, как у Малинина; каждый предмет лежал там, где случилось и откуда ближе его можно было взять, но в то же время ничего не было разбросано. Словом, комната Софьи Васильевны мне очень нравилась, и я всегда с удовольствием входил в нее.

— Мы к вам с визитом, — сказал Андрей после того, как мы втискались в дверь не без некоторого замешательства, по той причине, что отворялась всего одна половина двери, а другая была наглухо заколочена.