Через несколько дней после дуэли, когда я пришел к Софье Васильевне, там сидел Малинин. Он был очень грустен, потому, может быть, что его приятельница тоже была в дурном расположении духа. Я сразу это увидел по множеству раскрытых книг, по клочкам изорванных бумаг на полу и вообще по какому-то беспорядку, царствовавшему во всей комнате.
— Кажется, я к вам в недобрый час, — сказал я, здороваясь с Софьей Васильевной.
— Что-то у меня в последнее время мало задается добрых часов, — сказала она, как будто с изнеможением опуская руки.
«Ну, опять пойдут кислые сцены», — недовольно подумал я, и на языке у меня начали вертеться разные кислые слова: уксус, клюквенный морс, лимонная кислота.
— Что с вами опять? — спросил я, стараясь придать своим словам тон некоторого участия, но они, против моей воли, получили какой-то иронический смысл.
— Все пустяки, — небрежно сказала Софья Васильевна, покраснев от моего вопроса и употребляя все усилия казаться спокойной. — У меня немного болит голова.
Я посмотрел на нее, потом на Малинина, который, казалось, хотел мне что-то выразить своими глазами и подергиваньями плеч, но я ничего не понимал.
Молчание было крайне неловко. Я хотел уже сказать, что не вовремя гость — хуже татарина, и уйти, но Софья Васильевна, сверх всякого ожидания, заговорила очень твердо и спокойно:
— Мне очень повредила эта нелепая дуэль, но я не виню Андрея Николаича, и мы с вами, надеюсь, по-прежнему останемся друзьями…
— На правах друга, — сказал я, приняв отчаянную решимость вырвать корень ее печали, — позвольте мне посоветовать вам не обращать особенного внимания на праздные толки и сплетни…
— Я на них и не обращаю, но…
— Ваш отец? Его мнение о вас, мне кажется — извините за резкость — заслуживает всего меньше внимания.
— Мне нет никакого дела до отца! — с жаром вскричала Софья Васильевна.
Она встала, подошла к своему письменному столу, схватила там какое-то заклеенное письмо и подала его мне,
— Прочитайте, — прошептала она, останавливаясь передо мной в выжидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья.
Я не без изумления вскрыл конверт.
Письмо было писано рукой Софьи Васильевны. Приблизительно в нем заключалось следующее: «Узнав, в чем дело, вы поймете, что на словах я этого никогда не в силах буду сказать; я поэтому решилась написать вам все, что нужно. Я убедилась, что люблю вас (прочитав эту фразу, я покраснел и никак не мог остановить дрожь, овладевшую моей рукой). Если вы сочувствуете мне, этого не нужно говорить на словах. Я это пойму и без того. Если нет, постарайтесь больше не видеться со мной, так как — вы сами поймете — ваше присутствие будет для меня мучительно. Я долго боролась с собой, решаясь тысячу раз не видеться с вами, но у меня не хватает теперь сил. Уйдите от меня».
Я прочитал еще раз фразу «Я убедилась, что люблю вас», потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и боялся поднять глаза.
— Глупо? — спросила она.
Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось.
— Глупо? — повторила Софья Васильевна.
— Напротив, очень, очень…
«Умно», хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть, как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали, огненные букашки, я совершенно успокоился и взял шляпу.
— Завтра утром я зайду к вам, — сказал я.
— Что ты говоришь? — спросил Малинин, ничего не понимая, смотревший на мои поступки, как на какую-нибудь таинственную ворожбу.
— Он сказал, что вы очень добрый и милый человек, — с небывалой веселостью вскричала Софья Васильевна, дернув невинного Малинина за ухо.
— Не может быть! — серьезно изумился Малинин и захохотал.
— Ну, пойдем, — позвал я его.
— Пойдем.
— Заходите! — весело сказала Софья Васильевна, прощаясь с нами.
Малинин вышел очень веселым и тотчас же заговорил со мной о значении женщин. Он признавал безграничную равноправность женщин, а в Софье Васильевне видел некоторое осуществление своего идеала свободной женщины. Малинин так детски воспринимал все новые идеи, что как-то всегда вызывал меня обрывать его на каждом слове. Но теперь мне было не до того, и я совершенно равнодушно слушал его упреки в том, что считаю женщину ниже мужчины и признаю законным ее рабство. Мне нужно было подумать о многом. Прежде всего мне, правду сказать, было немного смешно вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия. Вообще же письмо Софьи Васильевны поставило меня в некоторое затруднение. Я имел твердое намерение жениться тотчас же по окончании курса, но никогда до этого не думал о женитьбе, и теперь мне предстояло не только подумать о ней серьезно, но еще решить, кто из двух лучше: Аннинька или Софья Васильевна. Во всяком случае я не желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.
Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот… Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:
— Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou ménagère, ou courtisane[69],- возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно…
— А ты пробовал ухаживать? — перебил я ораторство Малинина.
Он обиделся и что-то промычал.
— Ты попробуй, — посоветовал я.
Мне почему-то попалась фраза: «возвысилась до значения мужчины», и я начал думать на эту тему. «Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину — и все тут», — с какой-то злостью подумал я.
— Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! — вслух сказал я Малинину.
Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.
— Ступай к нам, — сказал я Малинину, — Лиза тебя зачем-то давно дожидается…
— Она дома?
— Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.
Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.
— Вот что, Анюта, — серьезно сказал я, — что ты думаешь о будущности наших отношений?
— Я ничего не хочу думать, — пробормотала она, впиваясь в мою шею.
— Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись, — проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.
Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.
— Я — твоя раба, — прошептала она. — Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал… Делай со мной, что хочешь.
— Я хочу жениться, — сказал я.
— На другой? — без всякого оттенка печали спросила она.
— Может быть.
— Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я — твоя раба.
Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.
Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.
— Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником, — сказал я.
Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.
«Нет, это не жена», — подумал я.
— Ты — мой царь, мой бог, — говорила между тем она, скрежеща зубами. — Я молюсь на тебя…
Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:
— Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.
Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понима